2

2

Это свойство и привычка Гоголя — думать в дороге. Дорога была лучшим отвлечением с детства, она же была временем, когда наиболее интенсивно работал его глаз, когда схватывалось на лету незнакомое и поразившее словечко, лицо, одежды, пейзаж и облик проносящихся мимо селений. Дорога как бы вырывала Гоголя из привычного состояния и меняла мир на глазах, жадно притягивая к себе этой своей способностью обновлять и менять. Дорожный сюжет сам по себе коренной сюжет Гоголя (то он, как путник, присутствует в повествовании, то герои его обязательно куда-то едут), но дорога его кормилица и вдохновительница и в жизни. В дороге он весел, свеж, деятелен, он впитывает, впитывает и впитывает.

Поздние критики Гоголя писали, что он не знал уездной России и, в частности, в «Ревизоре» изобразил то, что не мог видеть, а точнее, видел мельком во время своих проездов по России, при которых он не задерживался в одном городе дольше чем на несколько часов. Они забывали о жизни Гоголя в Полтаве, о семи годах, проведенных в Нежине — типичнейшем уездном городе России. Что же касается думания в дороге и придумывания в дороге, то тут они правы. Как в первую свою поездку в Малороссию он задумал на пути между Петербургом и Васильевкой «Владимира III степени», так и сейчас какой-то «русской чисто анекдот» мог стать одним из тех планов и сюжетов, которые нагромоздились у него «во время езды».

Был ли это сюжет «Мертвых душ» (дорожного романа), или сюжет «Ревизора» (дорожной пьесы), мы не беремся судить. Оба эти сюжета — в особенности второй — вполне могли прийти ему в голову. Они могли замаячить в его воображениикак идея, как некий вариант дорожного приключения или что-то в этом роде. От Гоголя требовали смешного, и он должен был смешить. Он и Пушкину писал, что сюжет начатых им «Мертвых душ» «сильно смешон». Он и насчет комедии, сюжет которой просил, обещал, что та будет «смешнее чорта». Смеяться над всем — и над своей неудачей на научном поприще, и над унижениями на пути к нему, и над брюзжанием журналов, и над чванством станционных смотрителей, и просто над собой, над двусмысленным своим положением в мире, когда тебя принимают не за того, кто ты есть (тебе, например, плакать хочется, а тебе говорят, что ты комик, ты уже постиг глубины природы человека, а тебе говорят, что чин на тебе небольшой), над людьми, дурачащими себя этим обманом, наконец, над жизнью, которая все так смешно устроила, — вот чего он жаждет. Из этого желания и рождается «Ревизор», из этого настроения подъема, взлета вдохновения и взлета судьбы Гоголя. И оставляется дальняя дорога Чичикова, и берется ближняя дорога Хлестакова, вернее, Ивана Александровича Скакунова, как назывался будущий герой комедии в ее первом варианте.

Скакунов — это свидетельство дорожного происхождения «Ревизора», дорожной его идеи. Скакунов — это человек, скачущий по России, человек без места, без капитальной идеи в голове и капитального состояния. Он здесь и там, он легок на подъем, потому что поднимать ему нечего и сняться с места ничего не стоит, как и перелететь, перескакать на другое место. Идея скачущего по России «инкогнито» видится в этой первой фамилии героя, идея некоего громоподобного стука копыт, который с виду страшен, а на самом деле выбивает пыль из разбитой щебенки российского тракта и пылит, пылит...

Все вокруг затмевается этой пылью, пропадает в пыли, и, пуская эту пыль всем в глаза, проскакивает Скакунов дальше. Куда? Неизвестно. Так же неизвестно, откуда он явился, кто и где его породил, потому что породили его дорога, пространство, бесконечность российская, в которую он и уносится. Лишь бы проскакать, пронестись, мелькнуть, взбудоражить, напугать, оставить по себе загадку, вопрос, недоумение, а там хоть трава не расти.

«Ревизор» — перевал на пути Гоголя, который он, кажется, пролетел, как и его герой, не успев ничего заметить, ничего запомнить. «Эй, залетные!» — этот крик Осипа так и слышится в настроении Гоголя того времени, ибо он на самом деле летит, его песет на крыльях его вдохновение, его удача. Некогда передохнуть, некогда оглянуться. Как в лихорадке пишется первая редакция комедии, затем вторая, она вновь доделывается и переделывается, дописывается и переписывается, и тут настает пора давать ее читать, сдавать в цензуру, и вот уже хлопоты докатываются до дворца, вот уже обер-шенк двора его величества граф М. Ю. Вьельгорский (по просьбе давних ходатаев Гоголя Пушкина и Жуковского) просовывается с этой комедией к императору и просит его высочайшего заступничества.

Может быть, поэтому так стремителен ее ход по этажам чиновной лестницы. 27 февраля 1836 года «Ревизор» отправлен в III отделение для разрешения к представлению. 2 марта Дубельт наложил резолюцию: «Позволить». Цензор Ольдекоп как будто и не читал комедии. Он нацарапал спешно рукой: «Пьеса не заключает в себе ничего предосудительного». 13 марта «Ревизор» был разрешен к печати. 19 апреля его смотрел в Александрийском театре весь Петербург во главе с Николаем.

Стремительные темпы и горячка чувствуются за всем этим. Это горячка безумной деятельности Гоголя, который из тихого обитателя чердака превратился вдруг в автора, которого приглашают на репетиции, о котором знает двор. Гоголь выбирает актеров, Гоголь выбирает костюмы, Гоголь вписывает и вписывает новые ремарки и реплики в свою пьесу, а она тем временем печатается в типографии, ее разучивают театры, пишутся декорации, готовится издание пьесы отдельной книжкой.

И в это же время Гоголь пишет статьи для «Современника», возможно, «Коляску», готовит к печати «Hoc», всю библиографию будущего пушкинского журнала. Выход первого номера «Современника» и премьера «Ревизора» почти совпадают.

Сколько волнений! В такие минуты раскрывается весь человек, обнаруживаются все его силы, даже глубоко запрятанные, скрытые от глаз людских. Это та самая мину та, которую переживает в «Ревизоре» его герой и которая, быть может, является лучшей минутой его жизни, самой счастливой минутой, хотя он в эту минуту лжет.

Пик судьбы Хлестакова в комедии да и во всей его жизни — это сцена вранья, которая призвана, кажется, смешить зрителя, сбивать с ног преувеличениями, в которые впадает герой, его глупостью, тупостью и оголтелой наглостью. Он пьян — и это вдвое усиливает смех. Чего человек не наврет спьяну? Меж тем Хлестаков выкладывается в этой сцене до конца. Так же как Поприщин в своем сумасшествии, он разоблачается здесь и разоблачает свой гений. Поприщин превращается в испанского короля, Хлестаков — в члена Государственного совета и почти что государя. Раз его Государственный совет боится, как он говорит в конце своего монолога, то он, считай, почти что государь.

Каждый мечтает о том, что ему доступнее по понятиям, что ему кажется великим и важным. И есть какая-то ненасытность в этом мечтании — сначала хочется кареты от Иохима и фрака от Руча, а потом и «тридцати пяти тысяч курьеров». И все растет и растет жажда, и увеличивается аппетит, и уже, кажется, нет пределов для воображения, исчерпавшего возможное земное могущество, как вдруг... лопается пузырь, и мы слышим голос, жаждущий сострадания: «Что нужно человеку? Уважение и преданность, уважение и преданность...»

Тем страшней было разочарование Гоголя, когда он увидел на сцене водевильного шута. Дюр играл Хлестакова в традициях, которые были ему внушены, и смешил зрителя как мог, смешил от души, но смех резал по живому, он был животный смех, грубый смех. Гоголь почти тут же бросился писать оправдание, объяснение своей пьесы, из которого потом родился «Театральный разъезд». В первый же вечер он схватился за перо и бумагу, чтоб объяснить тем, кто его не понял, что он написал и зачем смеялся.

Все его хвалили, присутствие государя увеличивало вес успеха, но ничто не радовало Гоголя. Николай, как известно, пошел за кулисы, благодарил актеров. Но где был в это время Гоголь? Никаких свидетельств о его встрече с царем не сохранилось. Можно предположить, что он бежал и от этого успеха, и от позора, который, быть может, чувствовал только он один.

То были позор и обида непонимания, глухоты публики, глухоты актеров, глухоты театра. Вновь все сбивалось на забавное приключение, где сам смех и действующие лица (а заодно и автор) были забавны, приятны, смешны и только ужаса немой сцены никто не постиг. Ужаса положения героев никто не заметил. Хлестаков казался смешным вралем, а не трагическим человеком. Городничий — тупым чинушей, ловко обманутым столичным пройдохой. Жена и дочь городничего — куклами, которых надула другая кукла. Все движения героев на сцене, их интонации были фарсовые — это была заговорившая кунсткамера, какой-то зоопарк, который хоть и был одет в российские костюмы, но представлял отвлеченную забаву для столицы, которая смеялась вовсе не над собою; то была комедия из жизни дикарей, уродов и монстров, которых автор собрал для потехи в так называемом уездном городе.

Вот что писала по этому поводу «Пчела»: «Ну точь-в-точь на Сандвичевых островах во времена капитана Кука! Нас так легко не проведешь, — продолжала она, — таких купцов, чиновников, провинциальных женщин нет. Нет и такого города...» Сандвичевыми островами была для Петербурга вся страна, начинавшаяся за последним шлагбаумом где-нибудь в Павловске или Гатчине.

В вечер премьеры в зале сидела избранная публика. Партер был усыпан звездами, ложи сверкали от драгоценных камней. Гоголь вжимался в свое кресло, вжимался между тайным советником Жуковским и камергером князем Вяземским, сидевшими по бокам его, и чувствовал себя мухой, утопающей в дорогом соусе. Фрак торчал на нем колом, хохол выбивался и загибался набок, руки в перчатках потели, сильно накрахмаленная манишка резала шею. Он ерзал и вертел головою, с испугом ловя реплики и вдыхая запах французских духов и помад.

Слева был генерал, справа генерал, сзади министр, впереди член Государственного совета. Коллежскому асессору было не по себе. А вверху где-то, в раззолоченной ложе, возвышался царь. Темя Гоголя горело, стыд и неловкость жгли и душили, а от взрывов глупого и грубого смеха он подпрыгивал, как будто его кололи чем-то острым. Усы, усы, усы... бакенбарды, дамские веера, и зевки, и раздражение, нарастающее от реплики к реплике, и опять смех, смех и смех...

Четыре часа мучения, которые вынес Гоголь в тот вечер, — четыре часа горького прозрения по части отношений с русской «существенностью», которая отныне, даже хлопая ему и приветствуя его, будет хлопать кому-то другому, а не ему. Он ждал, что обрушится потолок, — не обрушился. Он ждал катарсиса, взрыва душевного отчаяния, покаяния, озарения истиной, увиденной в ее горько-печальном лике на сцене. Но ничего не случилось. Царь захлопал — и все захлопали. Царь засмеялся и все рассмеялись. Царь сделал вид, что ничего не произошло — и все сделали вид.

Вот тогда-то он и бежал — бежал, не дождавшись конца, выхватив у швейцара шинель и не зная, куда бежать, кому поведать свою беду. Гоголь направился к Прокоповичу, к Красненькому (как звал он его еще в Нежине за румяные щеки), к другу нежинскому, который мог его утешить. Едва он вошел к нему, как Красненький протянул только что вышедшую книгу «Ревизора» и сказал: «На, полюбуйся на свое дитя». Его дитя — это верно было сказано. Разве не лелеял он его, не вскармливал и не вспаивал в тишине ночей на своем чердаке? Разве таким он готовил его миру, разве так представлял он себе его торжество? «Никто, никто, никто не понял!!!» — твердил в отчаянии Гоголь, упав головою на стол.

Спросим себя: могла ли сидящая в театре публика понять Гоголя? И ответим его же словами, обращенными к матери: «Очень трудно это искусство! Знаете ли, что в Петербурге, во всем Петербурге, может быть, только человек пять и есть, которые истинно и глубоко понимают искусство, а между тем в Петербурге есть множество истинно прекрасных, благородных, образованных людей. Я сам, преданный и погрязнувший в этом ремесле, я сам никогда не смею быть так дерзок, чтобы сказать, что я могу судить и совершенно понимать такое-то произведение. Нет, может быть, я только десятую долю понимаю...»

Конечно, на премьере «Ревизора» сидели отнюдь не одни только генералы — носы и поручики Пироговы. Не были глупы и министры, и царь, и остальная публика. Но слишком велика была дистанция между их пониманием искусства и тем, что они видели. Искусство должно было веселить (искусство комическое, раз на сцене идет комедия) — и оно их веселило. Посмеяться же над тем, кто стоит ниже тебя на лестнице чинов и званий, всегда полезно. Этот смех как бы раздается с высот великодушного Олимпа, куда не достигают стрелы сатиры. Раз на чиновниках, осмеянных автором, были мундиры, обличающие их небольшие чины, то что они могли иметь общего с теми, кто сидел в зале? Мог ли предположить начальник, что он слеплен из того же теста, что и подчиненный? И более того — что каков подчиненный, таков и начальник?

Известен анекдот о том, что Николай сказал: «Тут всем досталось, а больше всего мне». Эта реакция говорит об его умении держаться в невыгодной для себя ситуации. Николай, впрочем, был не так умен, чтоб понять, что вмешательство жандарма в события и прибывшая свыше власть (то есть посланная им, царем) есть чистый призрак в пьесе, да к тому же страшный призрак, ибо все мертвеют при его явлении.

Именно слова «по именному повелению из Петербурга...», которые произносит жандарм и которые относятся к полномочиям следующего за ним ревизора, приводят всех в ужас и заставляют застыть на месте. Немая сцена в комедии есть электрическое действие страха, замыкающего в одно мгновенье всю Россию — от дворца до уездного города Н. «Он знак подаст — и все хохочут...» Николаю, безусловно, льстил этот сокрушающий гром при упоминании «именного повеления». Присутствуя в зале, он как бы присутствовал и в пьесе, витал в ней, как невидимый дух, который тем не менее все видит и все знает.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.