1

1

«Мелкого не хочется, великое не выдумывается...» Не знал Гоголь, когда писал эти слова, что из мелкого он и извлечет великое и это станет его поприщем.

Конец 1833 года напоминает в биографии Гоголя счастливый вдох после остановки дыхания. Кажется, он всерьез садится писать, и ему пишется. Писал он, конечно, и ранее, но, как сам признавался, рвал и жег. Сейчас он не рвет и не жжет написанного. Из хаоса начинаний и планов вырисовывается нечто определенное. Это прежде всего повести «Арабесок» и «Миргорода». Великое, о котором он писал Погодину, не только выдумывается, не и ложится на бумагу. Почти в год Гоголь создает «Тараса Бульбу» (первую редакцию), «Старосветских помещиков», «Портрет», «Невский проспект», повесть о Поприщине, «Вия», «Женихов» (будущую «Женитьбу»), статьи. Все это начинается и обдумывается в 1833-м и завершается в 1834 году, ибо в самом начале 1835 года и «Арабески» и «Миргород» уже выходят в свет, 1834 год — счастливый год в жизни Гоголя. Он полон сознания, что ему все удается и удастся. Клятва, данная им в 1833 году, сбывается, сбываются ее слова: «Я совершу... Я совершу...»

Эта клятва сохранилась в бумагах Гоголя без всякого названия, вверху листа стоит только дата: 1834-й. Для Гоголя такой способ разговора с собой естествен. Во-первых, потому, что он верит в обет клятвоприношения, как верят, кстати сказать, в это и его герои (Андрий, например). Гоголевское напряженное отношение к творчеству, к себе, к своему предназначению на земле — все выливается в музыкальном строе этого обязательства влюбленного перед возлюбленной, рыцаря перед своей избранницей, Гоголь приносит клятву своему гению, но он клянется и музе, хотя имя ее не названо здесь» И вместе с тем его обращение адресовано конкретному году. Что такое «год» в той системе бытия, в которую переходит Гоголь? То же, что цифры, которые выставляет перед главками своих записей Поприщин.

«Великая торжественная минута, — пишет Гоголь. — ...У ног моих шумит мое прошедшее, надо мною сквозь туман светлеет неразгаданное будущее. Молю тебя, жизнь души моей, мой гений! О не скрывайся от меня, пободрствуй надо мною в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, мое будущее?.. О будь блистательно, будь деятельно, все предано труду и спокойствию! Что же ты так таинственно стоишь предо мною, 1834-й (год)? Будь и ты моим ангелом. Если лень и бесчувственность хотя на время осмелятся коснуться меня, о разбуди меня тогда, не дай им овладеть мною... Таинственный, неизъяснимый 1834 (год) ! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? ...Я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне зарождавший во мне думы, такие необъятные ж упоительные лелеявший во мне мечты. О взгляни! Прекрасный, низведи на меня свои чистые, небесные очи. Я на коленях, я у ног твоих! О не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой. Я совершу... Я совершу! Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле божество! Я совершу... О поцалуй и благослови меня!»

Клятва эта не только вписывается в контекст гоголевского настроения того времени, она свидетельство того, что им уже пишется, уже свершается. Мы улавливаем в ней знакомые интонации «Тараса Бульбы» (в панегириках Киеву, в мольбах к гению), интонации «Записок сумасшедшего» (особенно финальной их части). Здесь есть прямые стилистические совпадения с «Невским проспектом» («кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц»). Какая-то «жалоба идеального», говоря словами Гегеля (так Гегель определял сокровенный смысл музыки), слышна здесь, жалоба, переходящая, пожалуй, в вопль или крик. И эта надежда, светлеющая сквозь туман...

Все это написано одним пером и, что важнее, одною душой, которая здесь уже не душа отвлеченного рассказчика, а душа Гоголя, ибо это он стоит на коленях перед ангелом своим и молит его.

Это призывы к себе и призывы к искусству. Некая исступленность слышится в этих строках. Слишком высоко взят звук, слишком натягивается струна смычка душевного, но таков уж Гоголь — иначе он не может. Вновь сходятся здесь «мечта» и «существенность», вновь являет себя двойная природа его гения, который из низкого, обыкновенного тянется к высокому, идеальному. «Гармонические» песни, гармонический юг (страна детства Гоголя), гармоническое прошедшее сталкиваются с меркантилизмом и раздробленностью настоящего — с этой «безобразной» (а там, в стране детства, все «чудное», «прекрасное») кучей мод, парадов, чиновников и низкой бесцветности.

Сама идея возвращения в детство, к истокам, в цельный мир прекрасного — это идея всей прозы Гоголя этих лет и идея его статей, помещенных в «Арабесках». И всюду бесцветный север и гармонический (и яркий) юг противопоставляются друг другу. И в «Тарасе Бульбе» (косвенно), и в «Старосветских помещиках» (открыто), и в повестях «Арабесок». Об этом пишет Гоголь, сострадая участи Пискарева (чей талант благодатно расцвел бы под небом Италии), на это есть намек в «Портрете», где укором Чарткову становится картина, привезенная из Италии. Об этом говорит и порыв Поприщина, переносящегося из Петербурга на юг Европы.

Нет, не стал бы Гоголь клясться кому бы то ни было, если б у него ничего не было на столе, если б это были только пустые мечты или ласкающие надежды. В такого рода обязательствах он предпочитал скорей отставать, чем забегать вперед. Тут все опиралось на текст, на рукописи, на то, что уже свершалось и завершалось.

С мечтой о карьере было покончено. Отныне и навсегда Гоголь останется коллежским асессором — человеком, с точки зрения табели о рангах, «ни то, ни се», ни толстым, ни тонким. Коллежский асессор стоит почти в середине таблицы, но все же ближе к ее низу, чем к верху. А вес каждого чина по мере его движения вверх увеличивается. Велик город Петербург, а в нем всего сто генералов. Так, по крайней мере, говорят статистические таблицы. Ему же до генерала не дослужиться: чтоб достичь генеральского чина (действительного статского советника), надо потеть в канцеляриях сорок лет. Так указует та же статистика.

Об этом хорошо знает герой повести «Записки сумасшедшего». Он еще ниже Гоголя стоит на лестнице чинов и званий. Он титулярный советник, к тому же ему сорок два года. И все же он не оставляет надежды стать полковником, а если повезет, кем-нибудь и поболее. Да и вообще, как он говорит, он, может быть, вовсе не титулярный советник, а «какой-нибудь вельможа, барон или как его...».

Смех Гоголя в этой повести резко отклоняется в сторону слез. Начинается она как забавная история о некоем чиновнике, очинщике перьев в департаменте, который сдуру влюбился в генеральскую дочь, а кончается как плач по сыну безымянной матери, взывающему о возвращении к ней и слышащему «струну в тумане».

Никак не могли понять новые читатели Гоголя, что происходит с Гоголем. Было все так же смешно и вместе с тем не так смешно. Из комедии получалась трагедия, вместо ряженых рож, свиных рыл высовывались живые лица: они двоились, то подыгрывая, кажется, комическому интересу читателя, то противореча ему. Улыбка соскользнула с этих лиц, и на них обозначилось страдание, струна смеха рвалась, издавая жалобный и грустный звук.

Впрочем, и у Поприщина были свои предшественники. Это чиновник из «Владимира III степени», вообразивший себя Орденом, Собачкин из «Отрывка», находивший в своем лице сходство то с государем, то с Багратионом, Иван Петрович из «Утра делового человека», ищущий получить «хоть орденок на шею», Пролетов из «Тяжбы», бешено завидующий успехам своих сослуживцев. Это и женихи из «Женитьбы». Все они как один честолюбцы, которым судьба чего-то недодала: одному — дебелой невесты, другому — дома с каменным низом, третьему — осанки или приличной фамилии (Яичница). Их мечта — вырваться из этого состояния, преодолеть свою недостаточность, выскочить раз и навсегда с помощью счастливого случая. Для одних это приданое, для других — доставшееся вдруг наследство, для третьих (Ихарев в «Игроках») — выигранные двести тысяч.

С этой мечты и начинает Поприщин. Поприщин — прекрасная фамилия, Поприщин — это и «поприще», и нечто схожее по созвучию с «прыщом». Прыщ — нечто непостоянное, вдруг выскочившее и так же вдруг уничтожившееся, поприще — это претензия на капитальность, основательность, на место в жизни, на какие-то гарантии прочности. С самого начала повести мы попадаем в мир гоголевской игры, в мир двойственности и двусмысленности, которая заявляет о себе не только в прозвище героя, но и в его поступках.

Прежде всего «Записки» Поприщина — это пародия на записки. Это пародия на жанр «записок», романов и повестей в письмах, которые к моменту появления повести Гоголя в свет имели чрезвычайное распространение s русской литературе. Вспомним хотя бы «Фрегат «Надежду» — повесть Марлинского, где две дамы пишут друг другу послания и где излагается история любви одной из них, любви, как водится, романтической.

Записки героя Гоголя тоже начинаются с романтической истории любви, которая с первых же строк приобретает черты пародии не только на жанр, но и на самое любовь, ибо параллельно запискам Поприщина мы читаем письма собачки Меджи, где та же любовь описывается уже с «собачьей» точки зрения. Уровень Меджи, комнатной собачонки генерала, и уровень Поприщина вначале совпадают. То же прислужничество и угодничество перед хозяином и та же фанаберия перед теми, от кого автор записок непосредственно не зависит.

Меджи чванится перед Фиделью и прогуливающимися под ее окнами псами. Поприщин выгибает грудь перед швейцаром и лакеем. Меджи ворчит на нелюбезных ей ухажеров и па тех, кто ей не нравится, и Поприщин ворчит на вся и на все. У него и казначей подлец, и свой брат чиновник — свинья, и начальник отделения сукин сын. Лишь один генерал еще не подвержен критике. Но и этот колосс скоро падет от его смеха, направленного на всех генералов (и камер-юнкеров), вместе взятых. Узнав из записок Меджи, что его превосходительство обыкновенный честолюбец, мечтающий получить орден, Поприщин и его обливает презрением и ненавистью. Плюю на вас всех! — вот итог его разочарований, и в это «всех» включаются уже и генерал, и Софи, и камер-юнкер Теплов, и начальник отделения, и все начальники, весь департамент, «все, все, все». Словечко «все» — любимое словечко Поприщина.

«Плюю на всех!» Это верх мизантропии и ненавистничества, самая черная зависть. Бессильная жажда мщения. Неистовство в желании унизить весь мир. И вместе с тем вопль о помощи. Лихорадочно ищет герой Гоголя выхода из своего несчастного положения (он и его любовь осмеяны), ищет выхода в возвышении над обидевшим его, в скачке чисто материальном, сословном, наглядном. Он не может даже титула подобрать, чтоб пожестче отомстить за себя.

Так дорастает он до короля. Король — это не только насмешка над табелью о рангах (такого чина там нет), но и таинственность поприщинского мышления, его иносказательность, ибо король-то испанский, а в Испании и короля-то нет, и трон пуст. Для русского читателя этот факт уже был сказкой, мифом, непонятной мечтой, и в эту-то мечту (бывшую реальностью для Европы 1833 года) и перенесся герой Гоголя.

Действительность врывается в повесть Гоголя и подталкивает воображение Поприщина, подсказывает ему: дерзай! Трон в Испании пуст. Ты король! Ты истинный наследник престола, ты тот, кого все ждут и все ищут и кто должен наконец занять свое место под солнцем. И вот первая запись в дневнике обретшего себя героя. «Сегодняшний день — есть день величайшего торжества! В Испании есть король. Он отыскался. Этот король я!» Поприщин совершает свой скачок. Он отделяется от действительности собак и департамента и воспаряет в высшей реальности — реальности нового бытия, которое, как ни комично со стороны, есть подлинное его бытие.

Драма Поприщина и его апофеоз, зародившись в самой что ни на есть действительности, все же драма и апофеоз сознания, драма внутренняя, драма мышления героя. Разрыв внешнего и внутреннего и одновременное их соединение в этой высшей точке безумия Поприщина обнаруживаются для нас с очевидностью.

И припоминаются жалобные ноты в ворчании недовольного чиновника, припоминаются его бескорыстные желания быть любимым, замеченным, отмеченным предметом своей любви. Как ни глуп его чайльд-гарольдовский наряд (рваный плащ, в который он закутывается, стоя у подъезда своей возлюбленной), как ни пародийны его вздохи и мечты оказаться в будуаре Софи (в которых есть примесь откровенной «собачатины», как в письмах Меджи), мы чувствуем, как эта душа приниженная разгибается, как она выпрямиться хочет, как она сквозь эту литературу и напомаженность хочет вырваться на свободу — на свободу чистого чувства, свободного чувства.

Голос героя Гоголя как бы раздваивается в этом ретроспективном воспроизведении, когда мы, пораженные воплем: «Я — король!», невольно оглядываемся назад. И тогда мы видим: жалкая форма, ничтожные одежды, спесь неутоленная — это все одежды его состояния, а внутри уже слышится призыв человека, который потом с такой силой ударит по нас в финале повести. Комедия как бы скособочится, начнет прихрамывать, смех ее, как бы запинаясь, начнет перепадать в плач, и великое гоголевское сострадание и сочувствие выплеснется в наконец освободившейся исповеди Поприщина. Да, скачок, который совершает герой Гоголя, — не только скачок через головы их превосходительств, по и освобождение от позорных одежд этой иерархической мечты, от низости ее исканий, от всего, чего, кажется, желал на первом этапе своего сумасшествия Поприщин.

Его забота и тревога при «воцарении на престоле» — спасти «нежный шар Луны», на которую грозится сесть Земля. Мечта сумасшедшего, полное отключение от действительности? Да. Но и высшая идея тоже. Ибо почувствовать на расстоянии нежность и непрочность холодного, мертвого шара Луны может только тот, кто сам не холоден и не бесчувствен. Тот, кто стоит любви и способен на любовь. «Матушка моя! Царица небесная! — было записано в черновом варианте «Записок сумасшедшего». — За что они мучают меня за любовь?» И все, что говорит Поприщин в последней записи своего дневника, есть подтверждение этих слов. Это крик любви, обращенный к матушке, к родине, к детству, ко всему, к чему бы хотел вернуться герой Гоголя. Точнее, его душа, откликнувшаяся на «струну в тумане».

Еще Александр Блок писал об этой загадочной «струне в тумане», без которой не понять не только Поприщина, но и всего Гоголя. Откуда она взялась? Что это такое? Что это за неожиданный звук, прорезающий бред сумасшедшего, на который откликнутся колокольцы его тройки?

И тут мы возвращаемся к истоку повести и ее первоначальному замыслу. Дело в том, что «Записки сумасшедшего» в первом своем варианте назывались «Записками сумасшедшего музыканта» и под таким заглавием даже были внесены Гоголем в список «Арабесок». Потом заглавие изменилось и изменился герой. Из дублера героев Гофмана и В. Одоевского, из сумасшедшего музыканта он превратился в обыкновенного чиновника департамента, но не утратил идеализма и возвышенности своего прообраза. «Музыкант» в Поприщине остался, чуткость к прекрасному, идеальные порывы юности, сближенные в финале повести с родиной искусства Италией (тройка Поприщина, возвращаясь домой, проносится «мимо Италии» — и это не только маршрут человека, спешащего из Испании в Россию, но и закономерность движения безумной мысли героя), наконец, его космический порыв сострадания к холодной Луне и отклик на «струну в тумане» — все говорит об этом.

Есть в повести и остаток старого замысла. Поприщин, останавливаясь перед домом, где живет Фидель (это дом Зверкова), говорит: «Этот дом я знаю... Там есть и у меня один приятель, который... играет на трубе». Приятель музыканта, естественно, должен был быть тоже музыкантом. Он им и остался, в то время как сам герой превратился в столоначальника. Только Гоголь мог соединить безумца чиновника, помешавшегося на иерархической мечте о чинах, с безумцем иного рода, с гением непонятой и отвергнутой любви, которая, не нашедши отклика в людях, обращается в космическое пространство. Она проникает и туда, она освещающе-теплым лучом достигает далеких космических тел и одушевляет их, приобщая к теплому миру человека. И те как бы отзываются им, как отзывается на призыв Поприщина таинственная «струна в тумане».

Сверхзамысел повести о сумасшедшем, связанный с музыкальной идеей ее, станет ясен, если обратиться к контексту всего сборника «Арабески», где она появилась. Начинается этот сборник со статьи «Архитектура, живопись и музыка» (где утверждается идея первенства музыки среди искусств, первенства именно в способности постижения внутреннего мира человека) и заканчивается повестью о сумасшедшем чиновнике, где та же музыка венчает его сумасшествие.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.