В ПОИСКАХ ВЕЛИКОЙ ЦЕЛИ
В ПОИСКАХ ВЕЛИКОЙ ЦЕЛИ
Весной 1864 года Николай Миклуха появился в Германии. Как-то в конце июня, мрачный и подавленный, сидел он в многолюдном парке неподалеку от Гейдельбергского замка. Он думал о предмете, о котором не любил думать: о деньгах. Презренные зильбергроши и талеры! Как они нужны именно теперь!..
Молоденькие немочки бросали насмешливые взгляды на худого бледного юношу в потертом черном сюртуке, важные прусские бароны-студенты с неизменными хлыстами в руках небрежно наступали ему на ноги и, не извинившись, шествовали дальше.
Человек в старой, заплатанной одежде не имеет права на внимание. «Мой черный сюртук почти совсем разлезается, — написал Миклуха матери в далекий Петербург, — оказывается: зашиваешь какую-нибудь дыру, а нитка крепче сукна; и зашивать — это увеличивать дыру. Я положительно не знаю, как мне свести концы с концами; я с трудом починил свой пиджак. Если можно, пришлите нитки и пуговицы». Нужно платить за лекции, за каморку, за стол, за молоко. Ботинки совсем расхудились. Хорошо, что Миклашевский уступил свои поношенные за полцены. А во время каникул все же придется нанять учителя английского языка и уплатить ему целых четыре рубля. Только все платить и платить!..
За май истрачено почти девятнадцать рублей серебром!.. Можно было бы, конечно, издержать и меньше: отказаться, например, от некоторых лекций, сократить дневной рацион. Молоко, разумеется, роскошь. Но врачи прописывают его как лекарство: болезнь не прошла бесследно — болит грудь, появился сухой кашель. Если бы подыскать работу, какую угодно работу… Но в маленьком немецком городке, переполненном нищими студентами и беженцами из Польши, искать заработка — бесполезная трата времени.
Он рвался на свободу, хотел быть хозяином своей судьбы; но о какой независимости можно говорить, если даже пуговицы ему должны высылать из Петербурга? Он представил, как эти пуговицы совершают длительное путешествие. Да, пуговицы пересекут границу, и, может быть, какой-нибудь из немецких таможенных чиновников пожелает осмотреть посылку… и будет весьма озадачен; а возможно, он, этот тупой чиновник, даже попробует пуговицы на зуб: не кроется ли здесь чего-либо недозволенного? А потом за Николаем Миклухой на всякий случай установят полицейский надзор: эти русские дьявольски изобретательны, и от них можно ожидать всего!..
Он иронизировал, но ощущение грусти и полного бессилия не проходило. Казалось бы, все устроилось именно так, как он того хотел. Его всегда манили тайны философии, и вот он поступил на философский факультет Гейдельбергского университета, похоронив тем самым материнскую мечту о заводе и инженерском звании. Особого пристрастия к технике Миклуха никогда не питал. Пусть Екатерина Семеновна негодует. Он уже вправе распоряжаться собой. И разве затем рвался он из Петербурга, чтобы, очутившись здесь, вдали от ненавистных карьеристов, ищеек и доносчиков и став хозяином своей судьбы, избрать дорогу, которая под силу любому рядовому человеку? Он, может быть, всегда стремился посвятить себя единственному в своем роде делу, которое потребует от него всех мыслимых и немыслимых возможностей.
В Гейдельберге его приняли хорошо. Он сразу же разыскал своего бывшего воспитателя поляка Валентина Валентиновича Миклашевского, заканчивавшего юридическое образование в Гейдельберге. Миклашевский быстро уладил все с квартирой, и Миклуха мог с головой уйти в занятия.
Старинный университетский городок Гейдельберг имел свои славные традиции. Здесь, в университете, не одному поколению студентов читали лекции знаменитые на весь мир Бунзен и Киргоф, открывшие метод спектрального анализа, великий физиолог Гельмгольц, а также юристы, историки, политикоэкономы и философы Гейсер, Блунчли, Целлер, Миттермайер, Цёпфель и другие. Здесь в лаборатории Бунзена несколько лет назад работал Сеченов, здесь же в домашней лаборатории вел свои исследования Дмитрий Иванович Менделеев. В Гейдельберге хорошо знали и знаменитого врача Сергея Боткина, и известного ботаника Андрея Бекетова, и химика, а впоследствии признанного композитора Бородина. Русская колония в Гейдельберге беспрестанно пополнялась новыми людьми.
Вскоре Миклашевский свел Миклуху со своими друзьями — эмигрировавшими из Польши повстанцами.
Это был великий день: Николай Миклуха увидел тех, кто сражался вместе с Сигизмундом Сераковским, Траугуттом, кто близко знал Ярослава Домбровского и Валерия Врублевского!..
— Сераковского казнили, Траугутт схвачен, весь Жонд Народовы арестован, — говорили Миклухе. — Но вы еще услышите о Ярославе Домбровском. Это человек железной воли и редкого ума. Его приговорили к пятнадцати годам каторги, но он бежал из пересыльной тюрьмы и теперь скрывается…
Кончилось тем, что Миклуха вступил в польское общество эмигрантов и всерьез занялся польским языком. Екатерина Семеновна недоумевала: «Ты пишешь, что берешь уроки польского языка, да зачем тебе знать этот язык? Лучше английский или французский, чтобы знать его хорошо, там уроки не дороги. А польский все равно ты не будешь хорошо знать, да зачем он?»
Днем — лекции, а по вечерам они с Миклашевским подыскивают квартиры для польских беженцев или же идут на собрание общества и принимают самое деятельное участие в жарких политических спорах. До глубокой ночи горит свет в комнатушке Миклухи. Лекции надо осмыслить: бездна знаний — физика, химия, медицина, математика, история, философия, политическая экономия.
Как жаль, что пока он еще не свободно владеет языком и некоторые лекции приходится записывать то по-немецки, то по-русски. А чтобы читать Дарвина, Гексли, Уоллеса, необходимо знать английский…
Жизнь, полная интересов научных, политических… До сих пор отдельные партизанские отряды в Польше продолжают сопротивляться царским войскам. Домбровский на свободе…
Миклуха не сомневался, что скоро получит свободу и узник Алексеевского равелина Чернышевский. Жандармам так и не удалось собрать обвинительный материал. Даже сам арест великого демократа был возмутительным кощунством, издевательством. И эти негодяи, затопившие кровью Польшу, Литву, Белоруссию, подавившие с невероятной жестокостью крестьянские бунты, в анонимках смели обвинять Чернышевского: «Неужели мы не видим Вас с ножом в руках и в крови по локоть?»
Еще никого не любил Миклуха так, как Чернышевского. Иногда Чернышевский казался ему человеком будущего, занесенным ураганом времени в XIX век. Его колоссальная эрудиция восхищала. Каким, должно быть, внутренне одиноким чувствовал он иногда себя…
И неожиданно пришло письмо от матери: «19 мая Чернышевскому читали приговор: он высылается на 7 лет в Сибирь. На днях он уезжает, т. е. его увозят…»
Николай Миклуха ощутил прилив дурноты. На сердце легла щемящая боль, глухая пустота. Значит, все кончено… Каторга, вечное поселение… Неужели это был только луч, на мгновение осветивший темное царство палачей и негодяев?… Неужели навсегда останутся и произвол, и кандалы, и ничем не прикрытое рабство, и грубое попрание человеческого достоинства?…
Он уронил голову на стол и зарыдал.
В этот вечер он должен был идти на собрание эмигрантского общества. Но после страшной вести из Петербурга политические споры панов, благополучно унесших ноги из Польши, показались ему пустой болтовней, тратой дорогого времени. Польское эмигрантское общество в Гейдельберге являло собой довольно пеструю смесь: в него входили и «белые» и «красные», и те и другие с довольно оригинальным образом мыслей: они ратовали за сохранение помещичьего землевладения. Правда, имелось здесь и левое крыло «красных» — всего два человека. Они-то и разъяснили Миклухе смысл событий в Польше.
Что общего у Миклухи с этими людьми, изощряющимися в отвратительном национализме, слепо ненавидящими все русское?… Сейчас нужно думать о том, как помочь Чернышевскому. Пусть помощь будет скромна, но он обязан помочь… Кроме того, найдутся сотни других, таких же, как Миклуха… Так было, когда собирали средства на похороны Добролюбова.
Николай Миклуха сделался необщительным, угрюмым. В письме матери он сообщал о своем намерении помочь деньгами Чернышевскому и просил прислать его портрет.
Екатерина Семеновна угадала, что творится в душе сына, но она не могла себе представить, где он возьмет денег. Она писала: «…ты никогда не жил один и не доставал денег, и поэтому не знаешь, как трудно добываются деньги и как скоро можно их истратить. Знаю твой характер: ты прежде сделаешь, а потом пожалеешь, может быть, да уже поздно. Не сердись на меня за эту фразу, да это правда. Положим, что люди большею частью так поступают. Деньги для Чернышевского можешь высылать, когда хочешь, да все же нужно быть осмотрительным по возможности…»
Портрет Чернышевского ему прислали — это была плохонькая фотография из «Основ политической экономии» Милля. С этой фотографии Миклуха нарисовал портрет.
Гораздо сложнее обстояло дело с деньгами. Презренных талеров просто невозможно было нигде достать. Он довел себя до изнурения, экономя каждый грош. Раздобыл небольшой заказ от гравера по меди. В результате скопить удалось так мало, что можно было прийти в отчаяние. Нужда делает человека беспомощным.
Николай Миклуха сидел в гейдельбергском парке и мучительно думал, на чем еще можно сэкономить. Воскресный день клонился к закату. Обычно он любил подобные предвечерние часы: снопы света золотят шпили старинных башен, воздух словно наполняется дремой, где-то, может быть в ресторане, играет музыка; гаснут солнечные блики на дорожках парка. В своих рисунках он стремился передать колорит немецкого городка. Рисунки отсылал сестре Оле в Петербург. Неожиданно он порывисто поднялся: эврика! Презренные талеры найдутся. Решено: скоро заканчивается летний семестр, и можно возвращаться в Петербург. Но в Питер он не поедет. Расходы на дорогу слишком велики. Он останется в Германии, заберется куда-нибудь в горы, где жизнь сравнительно дешева, хотя бы в тот же Шварцвальд. Целебный воздух, да и глаза нужно поправить — отвратительная резь не проходит…
А в итоге сэкономленные деньги! Мать советует быть осмотрительным. Вот и прекрасно! В Петербурге ему сейчас делать нечего. Он приедет туда только в том случае, если твердо будет уверен, что полиция и чиновники, через месяц-два, опять выпустят его за границу. Но кто в это смутное время может дать подобную гарантию?…
На время каникул он уехал в Шварцвальд. Поселился в маленькой гостинице, затерянной в горах. Наконец-то желанное одиночество! Молчаливый хозяин, пожилая приветливая хозяйка, двое работников. А до Фрейбурга не меньше пяти часов ходьбы. В горах полное безлюдье.
И он наслаждался одиночеством. Поднимался до рассвета и отправлялся в путь. Исходил почти весь южный Шварцвальд, взошел на самую высокую его точку — гору Фельдберг, любовался Альпами, Вогезами, цепью Юры. Чуть было не забрался в Швейцарию, чтобы взглянуть на величественную Юнгфрау, где, если верить Байрону, стоял замок Манфреда, но побоялся дороговизны и вернулся. Наметил экскурсию на Рейнский водопад, к Боденскому озеру. Ходил очень много, часов по десяти в день. Сидя на каком-нибудь утесе, думал свои думы.
Вот уже полгода, как он покинул Петербург, родных, друзей. Если бы не постоянная нужда, недоедание, жизнь можно было бы все-таки назвать сносной. Поработал он изрядно. Физика, химия, математика… Гораздо хуже обстояло дело с философией. Миклуха стремился постичь тайны философии, человеческую мысль в ее высшем проявлении. Философия казалась ему наукой такой же точной, как математика. Он надеялся познать сокровенное, овладеть языком богов. Кант убедил его в непознаваемости «вещи в себе»; Фихте легко разбил все доводы Канта и доказал, что никакой «вещи в себе» вообще не существует, а единственной реальностью является человеческое «Я», творец всего сущего; Шеллинг объявил природу всего лишь несозревшей разумностью и доказал, что высшее начало не может быть ни субъектом, ни объектом, ни тем и другим одновременно, но исключительно лишь абсолютной тождественностью. Гегель с его «абсолютной идеей» опроверг их всех. А Шопенгауэр вопреки Канту утверждал, что «вещь в себе» познаваема, но эта таинственная «вещь в себе» есть не что иное, как воля — не имеющее основания абсолютное, слепо и бесцельно действующее начало. Наука, по его мнению, есть деятельность, направленная не на познание, но на служение воле; художественная интуиция превыше всего, она есть достояние гения…
Не легко было проглотить всю эту премудрость. А в результате — всего лишь через полгода — холодное разочарование. Создавалось впечатление, будто некие незримые перегородки, некая оболочка мешают мысли этих философов вырваться на простор и увидеть реальную жизнь во всем ее многообразии.
Безусловно, все философские системы были определенными ступенями познания, не считая беллетристического философствования Артура Шопенгауэра, который привлекал Миклуху не своими взглядами, а литературным мастерством и остроумием. «Аристократы духа», «жизнь, как бесконечная цепь страданий», призыв к аскетизму — все это не могло не вызвать улыбки у полуголодного студента, вынужденного воленс-ноленс быть аскетом. В сочинениях отдельных философов было больше гениальных догадок, нежели точного знания. А Миклуха стремился к точному знанию, ему нужен был основательный фундамент.
Разгадку ограниченности великих философов давал опять же Чернышевский: это была классовая ограниченность. Даже Фейербах с его антропологическим материализмом не смог преодолеть определенного барьера.
Классовая ограниченность сказывалась и в отношении философов к человеку, к устройству общества. Для Миклухи это был своеобразный критерий полноценности того или иного мыслителя. Если в философской системе он находил элементы обскурантизма, догматизма, реакционные предрассудки, презрительное отношение к социальным преобразованиям, его интерес к учению падал.
Гегель объявлял немцев «избранной» нацией, принижал славянские народы и ни во что не ставил народы Востока; народ для него был «бесформенной массой», действия которой «стихийны, неразумны, дики и ужасны». Шеллинг объявлял философию служанкой религии. Фихте, тот самый Фихте, который гордо восклицал, что «если князья станут рабами, то они научатся уважать свободу», под конец стал утверждать, что человек и его дела ничтожны и что нет иного бытия, кроме бога. А великий Кант ограничивал область знания, чтобы дать место вере…
И только Чернышевский был открытым атеистом, заклятым врагом расизма и подлинным революционером во всех областях знания и общественной жизни. Но что есть человек? На этот проклятый вопрос убедительно не ответил ни один философ.
Помимо Чернышевского, Миклуху больше всего привлекали представители утопического социализма Сен-Симон, Фурье, Роберт Оуэн. Их мечты об обществе, где не будет угнетения человека человеком, где все трудятся и получают все для здоровой жизни и всестороннего развития, были близки и понятны. Миклуха составил подробный конспект, который можно было бы назвать научным планом устройства «рационального» общества. Слова «социализм» он, по примеру Оуэна, в своих конспектах избегал. «Социализм» — это то, от чего приходят в дикую ярость ищейки и жандармы. Все было переосмыслено: картина «рационального общества» обретала вполне конкретные черты.
Но как печально, что Миклуха не родился ни философом, ни экономистом! После всех философов все самое нужное для своего времени уже сказал Чернышевский. Миклуху влечет конкретное дело, практика. Ему сдается, что все утверждения философов подчас держатся на довольно зыбком основании, мыслителям иногда недостает конкретных фактов. И даже величественный Кант, в голове которого умещалась целая вселенная с ее развивающимися туманностями, больше опирался на интуицию, нежели на факты. Факты, факты, те самые факты, которые добываются самоотверженностью и тяжким трудом… Как сказал Писарев: «Слова и иллюзии гибнут — факты остаются».
Разочаровавшись в философских системах, Миклуха думал, что только медицина, имеющая своим материалом тело человека, его мозг, его нервную и кровеносную систему — весь сложный таинственный организм, может с исчерпывающей полнотой ответить: что же есть человек? Медицина — это прежде всего практика, это скрупулезно накопленные факты, это опыт. Анатом больше верит своему зоркому глазу, нежели умозрительным гипотезам, он добывает неопровержимые факты — самое ценное для науки. Есть еще сравнительная анатомия — увлекательная наука, изучающая закономерности строения и развития отдельных органов путем их сопоставления у животных разных систематических групп.
Не так давно Миклуха с удовольствием прочитал работу Бэра. И в этой работе поразили слова; они вклинились в мозг: «Если тело народа однажды развилось известным образом, то для его изменения нужно относительно весьма долгое время… Без сомнения, это изменение происходит в некоторых странах медленнее, чем в других».
Тело народа!.. Это была совершенно новая, поразительно свежая категория. У каждого народа есть свое тело. Перед мысленным взором Миклухи проходили типы людей: русские, украинцы, поляки, немцы, англичане, французы, негры. Во всем этом крылось какое-то искушение. Тут была совершенно незатронутая область, целый материк новизны, неизведанного.
И никто еще не изучал то, что Бэр назвал «телом народа». Еще никто не сопоставил «тело» одного народа и «тело» другого народа. До сих пор некоторые ученые вынуждены пробавляться побасенками невнимательных и недобросовестных наблюдателей. Даже сверхэрудированный Бэр вынужден делать свои выводы об альфурах и папуасах на основании сообщений путешественников и мнений других антропологов, не бывавших в тех краях.
Николая Миклуху всегда привлекала медицина. Нет, время, проведенное в Гейдельберге, он не считал зря потраченным. Но тут он понял, что пора избрать ту область, которой можно посвятить себя всего. Этим делом будет медицина. Медицина не ради самой медицины, а ради той большой цели, которая начинает все яснее вырисовываться перед ним.
Как-нибудь он дотянет зимний семестр. А потом можно будет податься в другое место, хотя бы в тот же Лейпцигский университет на медицинский факультет. Кстати, в Лейпциге жизнь подешевле… Пора, пора сменить обстановку!..
А как же деньги для Чернышевского?
Удалось сэкономить сто восемьдесят рублей — целое состояние! И это только благодаря тому, что Николай отказался от поездки на родину. На родину, в Варшаву, отправился другой человек: Валентин Валентинович Миклашевский. Ему-то и вручил Миклухе эти сто восемьдесят рублей. Миклашевский найдет способ, как переслать их сибирскому узнику.
Так думалось. Но совсем недавно Миклуха получил письмо из Варшавы. Тон письма был малоутешительный. Многое приходилось вычитывать между строк. Восстание окончательно подавлено, уныние охватило даже самых стойких. Отважный Траугутт и другие руководители восстания недавно повешены. Деньги для Чернышевского так и не удалось передать: каждый опасается за свою голову. Конечно, он, Миклашевский, постарается придумать что-нибудь. Но если ничего не получится, то не позднее октября он перешлет эти злополучные сто восемьдесят рублей обратно в Гейдельберг…
Из благородной затеи ничего не вышло. И никогда не узнает великий демократ Чернышевский, пребывающий в тоскливом одиночестве в далеком Кадаинском руднике близ монгольской границы, об этой попытке нищего студента Николая Миклухи.
Екатерина Семеновна, мать Н.Н. Миклухо-Маклая.
Николай Ильич Миклуха - отец
Николай Ильич Миклуха — отец
Н.Н. Миклухо-Маклай в 15-летнем возрасте.
Н.Н. Миклухо-Маклай в 15-летнем возрасте. С портрета художника Ваулина.
Брат Владимир.
Брат Владимир.
Сестра Ольга.
Сестра Ольга.
Брат Михаил.
Брат Михаил.
…Пожалуй, во всей Германии не найдешь более унылого города, нежели Лейпциг. Он оживает лишь во время ярмарок. И студенты здешнего университета резко отличаются от гейдельбергских: они объединены в корпорации, им неведомы разгул и бесшабашность. Утром и вечером дома — одинаковые порции чая с сухарями, обед — в студенческой кнейпе, куда по вечерам не пускают никого, кроме студентов той корпорации, которыми она снимается на год.
В этом-то скучном городе в один прекрасный день и объявился новый студент со странной, непривычной для слуха фамилией — Миклухо-Маклай. Никто не мог определить, человеку какой национальности принадлежит она. Строили разные догадки.
Миклухо-Маклай не входил ни в одну из корпораций. На улицах появлялся редко. Его видели только в аудиториях и коридорах университета. Новый студент прилежно занимался медициной. Он был нелюдим, не искал знакомств.
Но однажды студенты были удивлены не совсем обычным фактом: Миклухо-Маклай появился в ресторане. Он пил вино, смеялся и о чем-то оживленно разговаривал с молодым русским князем Мещерским, по каким-то делам приехавшим из Иены в Лейпциг. Оказывается, они земляки! И Миклухо-Маклай не перс, не турок, как предполагали вначале, а русский.
— Один вид этого дрянного Лейпцига вызывает у меня зубную боль, — говорил Мещерский Миклухо-Маклаю. — И что за фантазия — поселиться здесь? Иена — другое дело… А вообще-то паршивая заграница надоела до тошноты.
Они сразу же прониклись доверием друг к другу. Вспомнили общих знакомых по Петербургу, а потом оказалось, что их семьи связаны каким-то очень отдаленным родством.
— Ваша новая фамилия меня сперва озадачила, — признался Мещерский. — О Миклухе из Гейдельберга я слышал ранее. А здесь вдруг встречаю некоего Миклухо-Маклая.
— Не подумайте, что я решил пооригинальничать и специально придумал себе столь замысловатый псевдоним, чтобы подурачить добрых людей. Это наша родовая фамилия. Откуда взялась она? По-видимому, дело обстояло так: во всех малороссийских поселениях каждый, помимо официальной фамилии, имеет еще кличку, «уличное» прозвище. Один из предков в разветвленном роде Миклух носил ушастую шапку — малахай, или, по-местному, «махалай», «махлай». Отсюда и пошло прозвище — Махлай. Фамилия и прозвище постепенно слились. А так как слово «махлай» имеет еще и другое значение — «олух», «недотепа», то мой прадед Степан, хорунжий казачьего полка, человек весьма самолюбивый, под казенными бумагами стал подписываться «Миклухо-Маклай» вместо «Миклуха-Махлай». Лихой вояка прадед Степан был героем моего детства. Я всегда представлял себе его на коне, в широченных шароварах, в епанче, с люлькой в зубах. Одним словом, вылитый Тарас Бульба.
Миклухо-Маклай… Мне нравится эта двойная фамилия. Я решил принять ее. Кроме того, в Петербурге недолюбливают Николая Миклуху.
В Петербург Миклуха больше не вернется. Туда вернется Миклухо-Маклай, человек, получивший образование за границей, может быть, уже в какой-то степени известный в научных кругах. У меня с некоторых пор появилась одна весьма интересная мысль, вернее — зародился грандиозный план. Известность сама по себе мне не нужна. Но для того чтобы заставить других прислушиваться к моему голосу, я должен добиться ее любой ценой. Я обязан обратить на себя внимание — в противном случае мой великолепный план останется только планом…
Затем заговорили о последних событиях, о Траугутте, Домбровском, Чернышевском, Герцене.
Князь Мещерский был таким же нищим студентом, как и Николай Миклуха. Прореха на рукаве пиджака князя была стыдливо заштопана черными нитками. Оба испытывали рабскую зависимость от родных.
А как сказал Фихте: «Если князья станут рабами, то они научатся уважать свободу».
Обоих волновала судьба Чернышевского. Миклуха рассказал о своей неудачной попытке помочь узнику. В глазах Александра Мещерского блеснули слезы, он порывисто схватил руку Николая и сказал:
— Вы благородный человек! Я преклоняюсь перед вами. Мой долг — помочь вам. В Лейпциге известности вы не добьетесь: здесь никому нет дела до вас. Завтра же мы едем в Иену. Я познакомлю вас со знаменитым Эрнстом Геккелем. Он читает специальный курс — «Теория Дарвина о родстве организмов». Там же читает лекции по сравнительной анатомии известный Карл Гегенбаур… Это как раз то, что вам нужно.
О профессоре кафедры зоологии Иенского университета Эрнсте Геккеле Миклухо-Маклай уже слышал. Это был ярый приверженец учения Чарлза Дарвина. Его пылкие воинственные лекции привлекали студентов всех факультетов.
— Он совсем молодой, — говорил Мещерский. — Ему всего лишь тридцать два года. А уже защитил докторскую диссертацию. Сейчас трудится над «Общей морфологией организмов»…
Да, это именно тот человек, о встрече с которым мечтал Николай Миклуха. Он не стал долго раздумывать.
Еще до начала зимнего семестра 1865/66 года Миклухо-Маклай перебрался в Иену — маленький университетский городок, удаленный от железной дороги. Тихая Иена ему понравилась. Поселился он в одном доме с Александром Мещерским.
Мещерский хоть и учился на камеральном факультете, но близко был знаком с профессорами всех факультетов. Он вызвался представить своего друга Геккелю. Но Миклухо-Маклай наотрез отказался:
— Я сам представлюсь ему…
От Иены до Веймара, где жил и писал великий Гёте, рукой подать. С благоговейным волнением переступил Миклухо-Маклай порог рабочего кабинета Гёте. Узкая продолговатая комната, скупо освещенная двумя небольшими окнами, простой круглый стол, книжные полки. Здесь создавался «Фауст». Здесь губы поэта впервые прошептали бессмертные строки:
Лишь тот достоин жизни и свободы,
Кто каждый день за них идет на бой…
Миклухо-Маклаю казалось, будто он прикоснулся к вечности. Для него Гёте был не только поэтом, но и гениальным ученым. Со страниц своих книг он словно отвечал на выношенные в глубине сердца мысли Миклухо-Маклая: «Национальная ненависть — странная вещь. На низших ступенях образованности она проявляется особенно сильно и горячо. Но существует ступень, где она вполне исчезает и где чувствуешь счастье и горе соседнего народа так же, как своего собственного. Эта ступень соответствует моей натуре, и я укрепился на ней задолго до того, как мне минуло шестьдесят…»
Так на какой же ступени образованности находился великий Гегель?… Откуда эта физиологическая ненависть к человеку иной национальности? Где корни подобной ограниченности? Откуда берутся люди, подобные французскому аристократу графу Артуру Гобино, который в своем «Трактате о неравенстве человеческих рас» доказывает, что высший расовый тип на земле — белокурые «арийцы»? По мнению Гобино, упадок великих цивилизаций — результат смешения их арийских создателей с «низшими», покоренными расами. Потомками высшей «арийской» расы во Франции, конечно, являются только аристократы. Гобино не одинок. Еще в 1854 году американские антропологи Нотт и Глиддон выпустили книжонку «Типы человечества», в которой, захлебываясь от ненависти, доказывают, что негры составляют особый вид, близкий к человекообразным обезьянам. Нотту и Глиддону вторят палеонтолог Агассия и основатель Лондонского антропологического общества Джемс Гент.
Все дело, видите ли, в том, что негры, белые, монголы и другие расы возникли независимо в различных местах и резко отличаются друг от друга неизменными и глубоко заложенными в их природе свойствами. А Карл Фогт, которого Николай Миклуха проштудировал еще в Петербурге, считающий себя сторонником Дарвина, договорился до того, что будто бы американские индейцы произошли от американских обезьян, негры — от африканских, негритосы — от азиатских. И у этой мудрой теории есть даже свое название — полигенизм. Видового единства человечества не существует, утверждают полигенисты. Все ученые разделились на два противоположных лагеря: на полигенистов и на моногенистов, доказывающих, что человек возник в одном месте, а затем расселился по земле, что и привело к образованию расовых различий под влиянием климата и других географических условий.
Какой бы областью науки ты ни занимался, ты в конце концов неизбежно выскажешь свое отношение к этому проклятому вопросу века. Для тебя, как для ученого, это пробный, камень. Кем бы ты ни был — зоологом, поэтом, общественным деятелем, философом, экономистом, — ты вынужден будешь высказать свое отношение к расе. Ты или моногенист или полигенист, если даже не знаешь этих мудреных словечек.
Чернышевский, Бэр, Сеченов — как различны эти люди по своим воззрениям! Никогда они не собирались вместе и не беседовали. Но есть и то общее, что объединяет их, — они моногенисты. «Рабовладельцы, — говорит Чернышевский, — были люди белой расы, невольники — негры; потому защита рабства в ученых трактатах приняла форму теории о коренном различии между разными расами людей». И еще: «Мы убеждены, что и негр отличается от англичанина своими качествами исключительно вследствие исторической судьбы своей, а не вследствие органических особенностей».
Об американском расизме Карл Бэр пишет: «Не есть ли такое воззрение, столь мало соответствующее принципам естествознания, измышление части англо-американцев, необходимое для успокоения их совести? Они оттеснили первобытных обитателей Америки с бесчеловечной жестокостью, с эгоистической целью ввозили и порабощали африканское племя. По отношению к этим людям, говорили они, не может быть никаких обязательств потому, что они принадлежат к другому, худшему виду человечества. Я ссылаюсь на опыт всех стран и всех времен: как скоро одна народность считает себя правою и несправедливо поступает относительно другой, она в то же время старается изобразить эту последнюю дурною и неспособною и будет высказывать это часто и настойчиво».
Для жизнерадостного, полного энергии Сеченова этой проблемы всерьез словно не существует. Он как бы вскользь говорит: «Моя мысль следующая: умного негра, лапландца, башкира европейское воспитание в европейском обществе делает человеком, чрезвычайно мало отличающимся, со стороны психического содержания, от образованного европейца». Оказывается, характер психического содержания человека дается воспитанием и только на какую-то тысячную-долю зависит от индивидуальности.
Итак, симпатии Миклухо-Маклая целиком на стороне моногенистов. Целый сонм ученых — убежденные моногенисты. Казалось бы, все ясно.
Так почему же до сих пор продолжается этот затянувшийся спор? А возможно, он будет продолжаться из века в век… По-видимому, еще не все ясно. Доводы рассудка — еще не окончательный аргумент в споре. Между двумя лагерями идет ожесточенная борьба. Расисты еще не разоблачены до конца, не пойманы с поличным. Есть слово «антропология». Есть антропологи. Есть антропологические труды. Есть даже антропологические общества. Словно грибы после дождя, они появились в Париже, в Москве-, в Лондоне, в Мадриде. Но как ни удивительно, до сих пор не существует строгой доказательной науки о человеке. Антропологию пока что нельзя назвать наукой. Она находится в зачаточном состоянии, где-то на задворках наук и не оформилась еще как самостоятельная научная дисциплина. Даже сам термин «антропология» не получил еще четкого содержания. Как говорит Чернышевский: в то время как естественные науки уже «вышли в люди», науку о человеке — антропологию еще нужно «вывести в люди», чтобы она стала такой же точной, как математика и химия.
«Вывести в люди» науку о человеке!» — вот она, та грандиозная цель, которой можно отдать всю жизнь. Об этом мечталось в бессонные ночи. Разрушить злые чары полигенистов и расистов всех мастей, нанести сокрушительный удар по всем их бредовым теориям. Раздавить гадину оружием фактов, выбить из рук изуверов все их жалкие псевдонаучные доводы!.. Это будет борьба не на жизнь, а на смерть. Господа колонизаторы без боя не сдадут своих позиций. А он, Миклухо-Маклай, пусть на первых порах одинокий боец, ринется на них со скальпелем в руках, вооруженный до зубов неопровержимыми фактами. А когда будет доказан факт физической и психической равноценности человеческих рас, вот тогда во весь голос можно заговорить о принципе их равноправия.
Великие дерзкие мечты, внутреннее горение… Кто бы мог предположить, бросив взгляд на худого бледного студента в заплатанном пиджачке, что в голове этого апатичного на вид юноши теснятся подобные мысли? Не смешон ли он в своих высоких стремлениях, в своих исканиях, в своей маниакальной уверенности, что он что-то значит в этом мире? Слабая искорка мысли, способная погаснуть лишь оттого, что этому постоянно больному юноше может не хватить каких-то презренных талеров на обыкновенный суп… И не звучит ли в его ушах нахальный въедливый голос Мальтуса: «Человек, пришедший в занятый уже мир, если родители не в состоянии прокормить его или если общество не в состоянии воспользоваться его трудом, не имеет права требовать какого бы то ни было пропитания, и в действительности он лишний на земле. На великом жизненном пиру для, него нет места. Природа повелевает ему удалиться и не замедлит сама привести в исполнение свой приговор»?
Да, он пришел в мир. А негодяи сказали ему: ты лишний человек в Российской империи, и тебе нет места на жизненном пиршестве. Ты еще ничего не сделал, никто еще не воспользовался твоим трудом и воспользуется ли когда-либо? Да и в состоянии ли твои родители прокормить тебя?… Только сытый имеет право на существование…
И ты хочешь бросить вызов целому легиону сильных сытых людей, вооруженных и пушками, и религией, и казенной философией, легиону тех самых людей, на службе у которых целая армия профессоров, непререкаемых авторитетов, звезд первой величины в науке, партии всех направлений, свора оголтелых журналистов и, наконец, сокровища всего мира, сам его величество златой телец!
Не слишком ли ты самонадеян, нищий студент Миклухо-Маклай? Не раздавят ли тебя, как назойливую мошку? Ты с обожанием будешь глядеть на твоего нового учителя Эрнста Геккеля, ловить каждое его слово. Он будет всегда улыбаться тебе мягкой улыбкой и даже выделит тебя из остальной массы, ибо нет ученика более способного, чем ты. Но не касайся только проклятого вопроса. Помни, это пробный камень. И если ты не хочешь увидеть волчий оскал зубов, не касайся проклятого вопроса. Внимай смиренно, как и подобает лучшему ученику. А когда ты все же коснешься проклятого вопроса, тогда пеняй на себя…
Миклухо-Маклай увидел Геккеля. Случилось это на одной из лекций зимнего семестра. В аудиторию быстро вошел человек выше среднего роста, с подковообразной бородой и старательно расчесанными рыжеватыми усами. Его глаза лучились весельем, в складках губ была зажата добродушная усмешка. Создавалось впечатление, будто Миклухо-Маклай уже встречался с ним не раз. Выглядел Эрнст Геккель несколько старше своих тридцати двух лет. Может быть, солидность и некую торжественность придавали ему длиннополый старательно выглаженный пиджак, педантично застегнутый на все пуговицы, светлый жилет и аккуратно заправленный под него галстук. Безукоризненная белизна воротничка рубашки сразу же бросалась в глаза.
Это был профессор, сознающий свое высокое положение и вместе с тем, по-видимому, простой, обходительный человек. Миклухо-Маклай сразу же проникся к нему симпатией.
Эрнст Геккель заговорил. Голос у него был приятного тембра, спокойный, какой-то домашний. Он поздравил господ студентов со сдачей «физикума», сострил что-то насчет студента Фоля из Женевы и незаметно перешел к вводной лекции.
Миклухо-Маклай слушал затаив дыхание. Постепенно напряженное внимание сменилось восторгом. Пожалуй, у Чарлза Дарвина нет другого более блестящего популяризатора. Да только ли популяризатора! Более убежденного сторонника и продолжателя… Какая глубина и ясность мысли! Вот он, истинный борец за эволюционное мировоззрение, мужественный, страстный…
— Пусть ученик поднимет руку на учителя, если учитель не прав! — провозглашал Геккель. — Я не причисляю себя к материалистам. Мое мировоззрение — монизм. Но называйте меня как угодно — я отстаивал и буду отстаивать мысль Ламарка о происхождении человека от высокоразвитой вымершей обезьяны, а также дарвиновское положение об общности зародышевого строения и связи его с общностью происхождения, его «борьбу за существование» и «естественный отбор»…
Миклухо-Маклай не пропускал ни одной лекции Геккеля. Другой его страстью сделалась сравнительная анатомия. В анатомическом кабинете Иенского университета магом и волшебником был ученый с мировым именем Карл Гегенбаур, один из основоположников филогенетического направления в сравнительной анатомии, последователь Дарвина и друг Геккеля. Одно время он занимался эмбриологией беспозвоночных, а теперь целиком посвятил себя изучению сравнительной анатомии позвоночных.
Есть люди, которые не переносят вида крови, трупного запаха. Миклухо-Маклай не принадлежал к ним. Во всем он старался видеть естество и только естество. Ему ли, избравшему сознательно науку как форму борьбы за переустройство общества на справедливых началах, бояться крови! Человек, идущий к цели, должен обладать железными нервами, твердостью характера, упорством и терпением.
Наконец-то определился круг его научных интересов; Николая больше всего занимает проблема изменения форм организмов под влиянием условий внешней среды. Это великая загадка природы, и ее нужно разгадать. Вот почему так тщательно конспектирует он лекции, снабжает их рисунками, привлекает дополнительный материал. Гегенбаур привил ему интерес к изучению головного мозга позвоночных и нервной системы. Геккель, занимающийся губками, весьма часто привлекает к лабораторным работам Миклухо-Маклая и студента Фоля. Николай продолжает посещать лекции философского и юридического факультетов. Анатомия человека, сравнительная анатомия и зоология, медицинские науки — все, что имеет какое-нибудь отношение к человеку, к проблеме изменения форм организмов под влиянием среды, привлекает его. Он очень много читает, изучает минералогию и кристаллографию. Науки о Земле тоже нужно знать. Он старается не разделять дисциплины на любимые и нелюбимые, а все же, как ни странно, не может преодолеть отвращения к ботанике. Цветочки, травки… Откровенно говоря, география его тоже не особенно занимает. Да он и не собирается быть географом.
Нет, не географические открытия нужны Миклухо-Маклаю. Он должен прежде всего открыть человека — самый необследованный материк.
Иенский период жизни Миклухо-Маклая не богат внешними событиями. Это была скорее некая внутренняя жизнь, скрытая от посторонних глаз. Лекции, лекции и снова лекции. Старая история с деньгами: его записные книжки полны всяческих денежных расчетов. Презренных талеров по-прежнему не хватает на все. Даже письма к родным не всегда удается оплатить и приходится отправлять их нефранкированными. Мать выбивается из сил. Те же пуговицы, чай и даже нужные книги она вынуждена высылать из Петербурга сюда, в Иену. Иногда выручает Мещерский, но чаще всего он и сам сидит без гроша, и тогда приходится выпрашивать у кого-нибудь из студентов в долг. Долги растут в геометрической прогрессии. Случается, они с Мещерским берут один обед на двоих. Такой обед — тарелка супа, полпорции мяса, комок просоленного творога — стоит недорого: всего пять зильбергрошей! Но даже эти пять зильбергрошей, или пятнадцать копеек на русские деньги, не всегда можно раздобыть.
Опять разболелись глаза. Не так давно великий Геккель неожиданно прервал лекцию и, обращаясь к Николаю, громко сказал:
— Вы слишком усердно занимаетесь. Обратите внимание на свои глаза…
В другой раз он заинтересовался конспектами. Миклухо-Маклая и продержал их у себя, целую неделю.
— Вы очень опрятны, — похвалил он. — Аккуратность и система — мой символ веры. Но дело в конечном итоге не в опрятности. Ваши конспекты поразили меня своей вдумчивостью, проникновением в сущность предмета. Нам с вами не мешает потолковать. Если располагаете временем, милости прошу в воскресенье…
Подобной чести еще не удостаивался никто из студентов. Даже Александр Мещерский был удивлен до крайности. Он покачал головой и рассмеялся:
— Я знаю Геккеля: тут что-то не так. Чем вы его подкупили, черт возьми? Только не надейтесь на профессорский обед. Самое большее, на что можете рассчитывать, это чашка кофе с цикорием и. ломоть «домашнего хлеба». Хаусброут! А я дьявольски соскучился по нашему русскому ржаному с крупной солью и луковицей величиной с кулак. Вы говорите о социальной справедливости, а где она, если русский князь ходит в потертых штанах и мечтает о куске ржаного хлеба? Вот так люди становятся, социалистами.
Приглашение Геккеля взволновало и озадачило Миклухо-Маклая. В самом деле, чему он обязан столь высокой чести? Не конспектам же?…
С бьющимся сердцем приближался он к дому Геккеля. К своему удивлению, у Геккеля он застал студента Фоля из Женевы.
— Значит, вы из Киева, господин Миклухо-Маклай? — почему-то решил Геккель. И неожиданно добавил: — Как вам известно, сейчас я работаю над губками. Мне нужны помощники. Вас, господин Миклухо-Маклай, я назначаю своим ассистентом. Вы, Фоль, будете специализироваться по кишечнополостным. Возможно, нам в скором времени придется выехать куда-нибудь в Африку. Сопровождать нас будет приват-доцент из Бонна Рихард Греф.
И внезапно Геккель рассмеялся: Миклухо-Маклай и Фоль сидели с открытыми по-рыбьи ртами — они не верили собственным ушам! Африка, Ливингстон…
— Ну, может быть, не в глубь Африки, а, предположим, в Марокко или на Канарские острова, — поправился Геккель, — Что вы скажете на это?
— Мы зарекомендуем себя! — вырвалось у Фоля.
— А вы не боитесь тамошних блох? Не смейтесь, господа. Канарские блохи — это подлинный бич божий. Блохи, клопы, тараканы, мухи, комары… Впрочем, мы увлеклись деловыми разговорами: Марта уже делает знаки — обед остынет. Прошу к столу!
Опасения Мещерского насчет профессорского обеда не оправдались: профессор Геккель любил вкусно поесть и оказался настоящим хлебосолом. Но, как на грех, у Миклухо-Маклая пропал аппетит.
В июле 1866 года Миклухо-Маклаю исполнилось двадцать лет. Теперь он мало походил на того юношу, который два года назад прибыл в Германию: отпустил роскошную бороду, даже более роскошную, чем у Геккеля; и без того пышная шевелюра на голове Маклая разрослась еще больше и сияла медным блеском. Несмотря на голодную жизнь, он сильно возмужал и окреп.
Перед поездкой на Канарские острова он гостил несколько дней у Германа Фоля в Женеве.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.