Спроси себя строго

Спроси себя строго

1

Мы ехали в Комарово. Жена вела машину. Наш десятилетний сын Гриша, как всегда, устроился рядом с водителем. Я и Борзенко расположились на заднем сиденье.

— Вы мне сегодня не нравитесь, — заговорил я с нарочитой строгостью. — В чём дело? Анализы не так уж плохи, так нечего и хандрить.

Сергей Александрович улыбнулся — невесело, с затаенной думой.

— Это верно, чувствую себя вроде бы прилично. Спасибо вам, Фёдор Григорьевич, и врачам вашим — они нянчились со мной, как с родным человеком. Удивительные у вас люди! Не устаю ими восхищаться.

— Так в чём же дело? Что нос повесил, добрый молодец?..

Борзенко молчал. Я тогда спросил, как его лечил в Москве профессор Белоусов. Все ли сделал по моей записке? (Здесь воспользуюсь правом беллетриста давать персонажам вымышленные имена.)

— Да, спасибо, он встретил меня приветливо — на своей машине возил в лабораторию. Называет себя вашим учеником. По-моему, относится к вам с уважением. — И — минуту спустя: — Хорошо, что была записка. А то он вряд ли что-нибудь предпринял бы…

Я подивился верному и точному наблюдению Сергея Александровича. Белоусов действительно никому и ничего не делает бескорыстно, или, как сам он говорит, «так, за здорово живешь». На редкость практичен и расчётлив.

Некоторое время он, ещё молодой врач, был прикреплён к нашей клинике. Любил выполнять всякие хозяйственные поручения. Пошлёшь его, бывало, на завод с заданием достать тот или иной прибор, аппарат — он всё провернёт наилучшим образом, Установит тесные, почти дружеские контакты с директором, его заместителями. Впоследствии, прося за очередную больную, напомнит: «Я вам приборчик доставал, так эта больная — родственница директора завода». На это я замечу: «Не мне вы доставали приборчик, а клинике, а что больная — родственница директора, это не имеет никакого значения. Вы же знаете, что на операцию мы кладем каждого, кого можем». Белоусову не по душе подобный поворот разговора. Он взмахнёт руками, скажет: «Ах, Фёдор Григорьевич! Вы, право, идеалист. Нельзя же быть таким! Вы живёте представлениями двадцатых годов. В наш технический век и в человеческих отношениях всё учитывается, взвешивается…» Обыкновенно я прерывал поток его красноречия: «Не все ныне следуют принципу: ты — мне, я — тебе… И если бы этот принцип победно проник в медицинскую среду, мы перестали бы быть врачами. Вот вы, возможно, станете профессором, а в голове у вас извините, ералаш. Чему же вы будете учить молодёжь?» Он замолкал, но по насмешливому блеску его темно-серых глаз я видел, что он со мной не согласен.

Позднее Белоусов, защитив докторскую диссертацию и освоив методику хирургического лечения рака лёгкого, остался работать в Москве.

Однако мир тесен. Судьбе угодно было поселить Белоусова в подмосковном дачном посёлке — по соседству с другом моим Петром Трофимовичем. Дружба у нас началась сразу же после войны, и с тех пор мы неизменно придерживаемся правила: твой дом — мой дом. Бывая в столице, я всегда останавливаюсь у Петра Трофимовича, а если приезжаю летом — направляюсь к нему на дачу. Когда Белоусов был ещё кандидатом наук и, случалось, сопровождал меня в командировках, он тоже находил приют у Петра Трофимовича.

Помню, ещё тогда, много лет назад, с восхищением оглядывая с террасы прекрасные окрестности, Белоусов вздыхал: «Эх, Пётр Трофимович! Хорошо бы тут поселиться у вас!»

Впоследствии он исполнил своё заветное желание — купил домик у отставного генерала, доброго соседа Петра Трофимовича. И так я снова стал видеться с ним: то Белоусовы зайдут к Петру Трофимовичу, то нас позовут на огонёк. Дачная жизнь располагает к встречам и беседам.

В Москве немало врачей и учёных, считающих себя моими учениками. Одни защищали под моим руководством диссертации, другие работали в клинике или в Институте пульмонологии, где я был директором, третьи — просто учились по моим книгам. Со всеми у меня тёплые, дружеские отношения. Но профессор Белоусов чаще других звонит мне в Ленинград, иногда присылает на консультацию больных с записочкой, а нередко обращается ко мне как к редактору журнала «Вестник хирургии» с просьбой напечатать кого-либо из своих знакомых, хотя знает, что я по-прежнему держусь «представлений двадцатых годов».

— Михаил Зосимович — «оригинал», — продолжал Борзенко делиться впечатлениями о Белоусове. — Он давно прекратил операции, строит административную карьеру.

— Да, заместитель директора института. Не ахти уж какая это карьера, если учесть, что за последние десять лет он не напечатал ни одной научной статьи. Профессор есть профессор — должен исследовать, открывать, учить…

— Белоусов, как мне показалось, слишком занят собственным благополучием, его интересы далеки от подлинной науки.

Сергей Александрович помолчал.

— Чем объяснить, Фёдор Григорьевич, что ныне так распространился психоз накопительства и личного благоустройства?.. Я вот недавно друга потерял: был друг, и нет его. Словно в пропасть сорвался. — И, повернувшись ко мне, стал оживлённо рассказывать: — Степан Фомич Почкин командиром роты был на фронте, а ныне — художник. Да я, кажется, водил вас к нему на выставку.

— Как же, как же. Батальные картины пишет. Ничего картины. Многие отмечают в них плакатность, декларативность, мол, торопится, не прописывает детали. Но мне понравились. Помню я его: лысый, подвижный…

— Вот, вот, он самый. Подвижный, весёлый, общительный Степан Почкин. На месте минуты не посидит — всегда куда-нибудь бежит. Или у него в мастерской приятели, или он в гостях… Рубаха-парень, свой в доску. И представьте, Фёдор Григорьевич, показал себя с неожиданной стороны…

— Да что же произошло, что он вам сделал?

— Мне — ничего. В том-то и дело, что не мне, а товарищам. Вы меня уже знаете. Я не сужу строго людей по тому, как они ко мне относятся; в конце концов, я тоже могу совершать поступки, которые не всем нравятся. Если ты стал плохо относиться ко мне — Бог с тобой, это ещё надо посмотреть, кто из нас виноват. Но если человек изменяет товарищам, предает их, тут уж невольно приходит мысль: он сбился с колеи, что-то с ним неладно. Почкин начал предавать товарищей — одного за другим, особенно тех, кто не именит. Таких он буквально пинал ногой. Вот что скверно, Фёдор Григорьевич.

Надо было помочь молодому талантливому художнику, которого всячески затирали менее талантливые, но более пробивные коллеги. К Почкину как к заместителю председателя выставочного комитета обратились с просьбой посодействовать, чтобы картины этого художника попали на выставку. Он и слушать не хочет. Я послал ему обоснованное, убедительное письмо — он даже не дочитал. Не могу, и все! Пришлось идти к председателю выставочного комитета. Тот и принял решение, потому что картины были достойны этого.

Сергей Александрович с горечью говорил, что Почкин, в прошлом скромный и непритязательный, словно вдруг заразился вирусом тщеславия и наживы — работает небрежно, а энергию тратит на то, чтобы выгоднее пристроить свои творения, организовать выставку, отклик в печати. И ради этого заводит нужные знакомства, лебезит, угодничает. И всех друзей растерял…

Мимо нас проплывали ухоженные посёлки северных пригородов Ленинграда. Дорога вела в сторону Финляндии, прижималась к заливу. Сергей Александрович неспешно продолжал свой рассказ, а я, слушая его, думал о том, как много общего в природе людей, занятых в жизни только своей персоной и равнодушно относящихся к судьбе других, в том числе и к судьбе своих товарищей. Поразительно однообразны они — сребролюбцы, эгоисты! И главное в них — неустойчивость в принципах, а скорее, отсутствие всяких принципов, способность изменить, предать даже близкого человека, если волею обстоятельств человек этот оказался на пути к достижению корыстных целей.

Почкин ничего плохого не сделал своему фронтовому другу, да, впрочем, и не мог ничего ему сделать: Борзенко недосягаем, его репутация, общественный вес слишком велики, чтобы деятели, подобные Почкину, могли ему причинить зло. Но Почкин огорчил Сергея Александровича низменностью устремлений, оскорбил чувство товарищества, поступился идеалами, которым Борзенко и такие, как он, смолоду поклонялись и ради которых в годы войны стояли насмерть.

А разве мало людей спокойно прошли бы мимо Почкина, не придали бы большего значения происшедшей с ним метаморфозе? Кто-то стал эгоистом, подличает, пресмыкается — ну и что? Не он первый, не он последний. Стоит ли нервы мотать?.. Так ошибочно думают обыватели, ибо их не слишком-то заботит состояние дел в обществе.

Это о них сказал Н. А. Некрасов:

Кто живёт без печали и гнева,

тот не любит отчизны своей…

Не такой Борзенко! Он близко к сердцу принимал все, что его окружало. Мучительно страдал, сталкиваясь с равнодушием или корыстью друзей и близких. Тут Сергей Александрович как бы ощущал свою вину, возмущался, долго не мог успокоиться. Может быть, оттого прежде срока и сдал, надломился его некогда могучий организм. Вспомнил, как на моём юбилее он говорил: «Дубы притягивают молнии». И сейчас я думал: «Борзенко и есть тот самый могучий дуб, который притягивает к себе молнии».

В молодости в Сибири я видел сильных и смелых людей. Они добровольно пришли в те далекие суровые места и повели борьбу со стихией. Трудности закаляли их, они умели ценить доброту, верность дружбе, честность. Наверное, от них мне передалась тяга к гордым в своей правоте индивидуальностям. По-моему, я очень быстро замечаю в человеке хорошее, «слышу» в нём благородные помыслы. И быстро к нему привязываюсь. Мне доставляет удовольствие общаться с ним, наблюдать его в жизни, в работе, а если ещё и складываются дружеские отношения, я глубоко чту дружбу, стараюсь не омрачать её повседневными мелочами.

Такие чувства я и питал к Сергею Александровичу Борзенко. И можно было понять мои душевные муки от сознания невозможности ему помочь. «Как мы ещё слабы, — с грустью размышлял я, — перед лицом многих и многих болезней!..»

Мне вспомнились сцены из жизни профессора Белоусова — сцены, невольным свидетелем которых я был и которые оставили у меня такую же горечь, какую поселили в душе Борзенко последние встречи с его давним приятелем Почкиным.

Дача Белоусова стоит на возвышении у края леса. Цветные стекла второго этажа далеко отбрасывают солнечные лучи, и дача напоминает птичью клетку в густой кроне деревьев. От посёлка её отделяет пруд, и здесь, на ближнем берегу пруда, чуть поодаль примостился зелёный домик профессора-стоматолога Василия Ивановича Фокина. Домик, в прошлом неказистый, обшарпанный, Фокин приобрёл ещё в молодости.

Стоматолог был никому не ведом, он только собирал материал для своих трудов, которые вскоре принесли ему и положение в научном мире, и достаток. Белоусов, напротив, был в зените славы, статьи его об особенностях операций при раке лёгкого сразу создали ему репутацию среди учёных. У него на даче можно было встретить и академика, и генерала, и знаменитого артиста, и писателя. Толкался тут и Фокин. И хотя хозяева недолюбливали его и даже демонстрировали ему явное пренебрежение, Василий Иванович не замечал холодного приёма, заходил всё чаще, оставался обедать. Живший когда-то в бараке для сезонных рабочих, сын овдовевшей в годы войны и почти неграмотной женщины, он, помимо воли, тянулся к людям именитым, испытывал почти детскую радость, если с ним запросто, на равных беседовала какая-нибудь знаменитость. После подобных бесед Фокин шёл домой окрылённый, далеко выбрасывая вперед палку и громко разговаривал со спутником, если таковой случался с ним рядом.

Обыкновенно спутником его оказывался Виктор Курицын, столяр, живший по соседству. Курицын тоже почти ежедневно бывал у Белоусова, но, в отличие от Фокина и от самого Михаила Зосимовича, одинаково относился ко всем, невзирая на чины и звания.

Дачу Белоусова Курицын построил собственными руками, привык к ней как к чему-то родному, а хозяина, его жену Алевтину Исидоровну и их дочь школьницу Ирину считал чуть ли не членами своего семейства. Белоусову столяр был нужен — едва ли не каждый день прибегал к его услугам: то поправь, то почини… Так они и жили «душа в душу».

Особенно бывают рады Белоусовы визитам Николая Константиновича Елисеева — важного человека из министерства. Ростом он велик, грузен, ходит не торопясь и всегда улыбается. Загадочно этак и вроде бы осуждающе: знаю, мол, вашего брата — меня не проведёте.

Для него постоянно готовы комната, постель, чистые простыни.

И угощение ему подают обильное — любит покушать! И коньячок и водочка — всё отборное.

Елисеев — благодетель. Он способствовал выдвижению Белоусова, и вся семья к нему испытывает благодарность.

— Где зубодёр? — по привычке спрашивает Елисеев. И смеется загадочно.

Фокина он зовёт не иначе как «зубодёр», без всякого почтения к профессорскому званию. Однако послушать его лишний раз не прочь. Василий Иванович мастер рассказывать. При этом как-то характерно взмахивает руками, точно припечатывает слова, забивает их, как гвозди. Жесты энергичные, ковбойские, и словечки находит смачные, ёмкие, рассыпает щедро меткие эпитеты, Об одном скажет: «Хищник». О другом заметит: «За рубль в церкви свистнет».

У Фокина красивая жена, и он её, по всему видно, любит, но тёща его раздражает. И чтобы быть от неё подальше, на усадьбе соорудил себе времянку — летний кабинет.

— Где зубодёр? — повторяет свой вопрос Елисеев.

— Придёт, — отвечает Белоусов. — Куда он денется?.. Николай Константинович отправляется в отведённую ему комнату на втором этаже. Две стены её сплошь застеклены. Стекла разноцветные — это они радугой переливаются на солнце. Ложится на кушетку и читает книгу. Но совсем забыться ему не дают голоса, доносящиеся из сада. Там, в беседке, накрывают на стол. Алевтина Исидоровна то весело покрикивает на мужа, то просит о чем-то Курицына — он тоже тут, помогает.

У калитки громко лает пёс, чёрной масти колли. Пришёл Фокин, и, судя по разговору, привёл с собой Василия Галкина, застенчивого субъекта, нервно теребящего на лбу реденький клочок чёрных прямых волос. Галкин — медик, но звания научного не имеет, больных не лечит — будто бы окончил курс не то по санитарии, не то по разделу организации здравоохранения. Белоусов однажды в сердцах обронил: «Никакой он не врач, фельдшер. Он только выдаёт себя за врача!» Молчаливый, сторонящийся всех Галкин мало кого интересовал.

Иногда они вместе заходили к нам, то есть на дачу Петра Трофимовича, который в силу своей безбрежной доброжелательности каждого принимал сердечно и никогда никому из гостей не демонстрировал нерасположения.

Помню, Галкин одно время рассказывал о Дмитрии Донском, о житье-бытье князя, битве с монголо-татарскими полчищами. «Вероятно, любит историю, читает много», — думал я тогда о Галкине.

Он явно предпочитал общество Петра Трофимовича — то ли инстинктивно тянулся к литературе, то ли ему льстило общение с писателем. Даже показывал свои стихи. Мы узнали, что Галкин мечтал стать поэтом, печатался в заводской многотиражке. Несколько его остроумных эпиграмм подхватили рабочие, ему прочили литературное будущее. Но поэзия — не только эпиграммы. Тут без глубоких чувств и больших мыслей не обойтись. В общем, не вышел из него поэт, он стал администратором. Что ж, государству и администраторы нужны, хорошие, конечно.

Я потом наблюдал за ним. Личина застенчивости и неприметности продержалась недолго, а затем он ловко принял позу бойца и мог произвести впечатление сильной личности. Он даже лексикон усвоил бойцовский, будто стоял в ряду людей, бившихся неизвестно с каким противником. Даря на память фотографию, надписал: «На борьбу, на огненную жизнь!..»

В то же время и от Белоусова, и от Фокина я нередко слышал: «Галкин — делец, для него нет ничего святого; его надо непременно чем-нибудь заинтересовать лично».

Вот парадокс: с одной стороны, мелкая душонка, а с другой — высокие слова…

Удивительно, как умеют у нас некоторые манипулировать словами! В молодости я легко поддавался обаянию громких слов и лишь гораздо позже научился различать пафос подлинный и пафос мнимый. Заметил, что к красивым фразам нередко прибегают как к дымовой завесе: за ними прячут подлинные побуждения, весьма далекие от идеала. Галкин — яркий тому образец.

Елисеев над ним подтрунивает. Фокин тоже относится настороженно, однако приглашает к себе. Видимо, Галкин нужен.

Как-то я спросил Белоусова:

— Зачем вы принимаете Галкина? Ведь он вам неприятен.

— Пустой мужичонка! И заметьте: эпизоды из русской истории рассказывает. Это он Елисееву хочет доказать свою образованность. Возит с собой исторический журнал, прочтёт страницу-другую, затем нам перескажет. Вы не смотрите, что он скромный, — он тщеславный и карьерист отпетый. Сейчас должность в одном институте освободилась, так он о шефе статью накропал, хвалит до неприличия, а шеф к лести неравнодушен, он уже заприметил Галкина. И вот посмотрите: выйдет ему повышение. А Фокин нос по ветру держит. Он теперь сборник статей для издания готовит. Ну а я-то ни при чём. Я никаких статей пока не пишу. Некогда мне, Фёдор Григорьевич!

«Странное сообщество! — думал я. — Они и здесь, на даче, не отдыхают, а продолжают делать свои дела. Разве что Елисеев приезжает сюда без определённой цели — отдохнуть, побродить по лесу. И на этот рой, вьющийся вокруг него, смотрит равнодушно — пожалуй, с некоторой дозой любопытства и некоего спортивного интереса».

Вечерами Николай Константинович иногда приходит к нам и подолгу сидит в беседке или поднимается в кабинет к Петру Трофимовичу, роется в его обширной библиотеке. В кабинете установлен проигрыватель со стереоусилителями. Елисеев просит разрешения поставить что-нибудь из Моцарта, Вивальди или из русской классики, — слушает. Порой мы сидим в кабинете с ним вместе, а то ещё присоединится жена Белоусова, Алевтина Исидоровна. Любопытная деталь: и Белоусов, и Фокин, и Галкин музыкой почти не интересуются.

Однажды в разгар лета я приехал в Москву на конференцию и вечером отправился на дачу. Зашёл к Белоусовым, Михаила Зосимовича застал в расстроенных чувствах. Была суббота, всюду на столах лежали кульки привезённых из города продуктов, но никто их не убирал. Хозяин и хозяйка бегали из кухни в дом, по саду, нервно, горячо что-то обсуждая.

— Что случилось?

— Ах, ничего! Пустяки, Фёдор Григорьевич. Это у нас свои проблемы, домашние. Да вы, пожалуйста, проходите в сад, отдыхайте. Все утрясётся.

Через минуту-другую Белоусов хлопнул калиткой, исчез куда-то. Я отыскал в саду Алевтину Исидоровну. Она была откровеннее и с жаром начала изливать свои огорчения:

— Что за народ — нет у них ни стыда, ни совести! Берут вашего гостя и увозят к себе под предлогом, что у них будет удобнее, а у Белоусовых, мол, нечего больше делать. Подумайте только, Фёдор Григорьевич, какая наглость!

— И ладно, — пытался я успокоить хозяйку. — Вам же меньше хлопот. Стоит ли волноваться?

Добрая женщина, казалось, меня не слышала.

— Человек привык к месту, для него мы держим всё необходимое. Наконец, он наш старый друг… Нет, нет, это ужасно!..

Вскоре вернулся Белоусов. Он был у Фокиных, сказал жене, что сейчас все придут к ним, и оба засуетились вокруг беседки и стоявшей в глубине сада маленькой летней кухни. Когда же всё было готово к приёму гостей, Михаил Зосимович, несколько успокоенный, подошёл ко мне, чтобы пожаловаться на странную манеру Фокина перехватывать его друзей.

Я неохотно слушал этот обывательский разговор, огорчаясь за своего ученика: «Как ты далёк от науки! Как могут глубоко засосать мелочные заботы о карьере, о престиже, об удобствах быта…»

— Фокин недавно какую штуку отмочил. — Белоусову нужно было выговориться. Он страдальчески морщил курносое лицо. Вялые складки на щеках дрожали, темно-серые глаза беспокойно блестели. — Зашёл я к нему в кабинет на работе — его нет. Ну, сел в кресло, сижу, ожидаю. Входит Фокин, взъерошенный, нервный. «Ты не обижайся, только сюда сейчас пожалует моя начальник, и я не хотел бы, чтобы он тебя увидел. Сделай милость, уйди побыстрее». А этого начальника я как-то с трибуны научной конференции выставил отъявленным невеждой.

— И как же вы поступили?

— Ушёл, конечно. Зачем мне усложнять их отношения? Поднялся и ушёл.

— Ну и ну! — качал я головой, едва сдерживаясь, считая неуместным давать надлежащие характеристики им обоим в этом доме.

В праздничном наряде, торжествующие, явились Фокины, с ними — лукаво посмеивающийся Елисеев, Василий Галкин и ещё кто-то незнакомый, наверное, товарищ Галкина. Независимо от них, но точно к ужину подоспел столяр Курицын. Хозяин, отчасти успокоившийся, звал всех к столу.

— Между прочим, — сказал я, — сегодня на конференции делал доклад о новой методике операций при раке лёгкого, разработанной в нашей клинике. Ожидал, что вы тоже придёте послушать.

— Ах, Фёдор Григорьевич, до науки ли мне теперь! — живо возразил Белоусов. — Занят по горло. Я же заместитель директора, а директор — сами знаете: учёный. Все дела на мне. Кручусь как белка в колесе!..

Был поздний вечер. Темнело. В просвете между деревьями я видел зажигающиеся на небе звёзды, и чудилось мне, что вершины елей тянутся к ним и подступающая к даче полоса леса тоже сливается с небом, завершая прекрасную картину постепенно сгущающейся ночи.

Михаил Зосимович говорил бодро, громко, заразительно смеялся. Елисеев сидел за столом, и этого было достаточно, чтобы Белоусов вновь обрёл хорошее настроение.

После ужина хозяева и гости пошли гулять. Белоусов и Фокин выходили с усадьбы последними. Белоусов сердито отчитывал Фокина:

— Какого чёрта таскаешь сюда этого недоучку Галкина?.. Мне он противен, не желаю знать его — слышишь! Не желаю!

…Однажды я приехал в Москву в мае, было тепло и солнечно. Позвонил Белоусову на службу. Он обрадовался моему звонку, вызвался доставить меня на дачу на собственном автомобиле. Он был возбуждён, взволнован происходящими у них переменами, много говорил, и больше всего о судьбе своего института — директор, престарелый академик, решил уйти на пенсию.

То и дело обращался ко мне с вопросом:

— Кого нам пришлют взамен? Там, в академических сферах, ведь все известно.

— Нет, я ничего не знаю. У вас такие связи, — намекал я на Елисеева, — а спрашиваете у меня. Да вас, вероятно, и назначат. Вы же заместитель, вам и карты в руки.

— Что вы, Фёдор Григорьевич, — слабо протестовал Белоусов. — У меня нет «руки». Для этого «длинная рука» нужна…

Я опять хотел завести речь о Елисееве, но удержался, а сам Белоусов о нём не вспомнил. Перебирал имена возможных претендентов на пост директора, взвешивал их шансы. Я обсуждал с ним кандидатуры и умышленно не касался самого существенного, Что необходимо руководителю научного учреждения, — его творческого потенциала, авторитета в научном мире, а когда словно бы невзначай заговорил и об этом, Белоусов поспешно возразил:

— Ну, знаете… Сейчас этому не придают значения. Директору куда важнее иметь организаторские способности…

Михаил Зосимович, разумеется, лелеял мечту занять место директора. И многие эпизоды, свидетелем которых я был на даче у Белоусова, его ухаживания за Елисеевым, вне рамок приличия, стали мне более понятными, и я снова с горечью и с какой-то нетерпеливой досадой подумал о своём ученике. Вспомнил, как помогал ему защищать докторскую диссертацию, как затем писал характеристику, где, между прочим, — я это хорошо помню — были и такие слова: «принципиальный, честный…» Как бы я хотел взяв обратно свои слова! Ведь я тоже невольно удобрил почву, на которой взошли негодные семена.

Вечером нас позвали к чаю. Я не хотел идти, но у Петра Трофимовича были какие-то дела к Белоусову, и он увлёк меня к соседям.

Алевтина Исидоровна встретила, как всегда, радушно, но была заметно рассеянна и чем-то озабочена. Я подумал: ждут Елисеева. Судя по нашему разговору в машине, им теперь особенно нужен важный человек из министерства.

Белоусов суетился, кричал Алевтине Исидоровне, чтобы она освободила холодильник, и затем таскал туда бутылки с водкой, вином и минеральной водой.

— Куда ты?.. Зачем так много?.. — дивилась хозяйка.

— Он любит… Этот очень даже любит, — отвечал Белоусов так, чтобы одна только жена могла его слышать.

Да нет, ждали они не Елисеева, потому что Николай Константинович хотя и не гнушался спиртным, но пил мало; к тому же повышенная возбуждённость хозяев указывала на какие-то новые, неизвестные мне обстоятельства.

Появился Курицын. Он обрадованно подошёл ко мне, заговорил о каком-то больном, но Белоусов прервал его:

— Виктор, голубчик мой, нужна баня, ты бы её растопил загодя — пусть лучше прогреется. Вот и Фёдор Григорьевич, и Пётр Трофимович не откажутся, и ещё будет один человек. Дуй, Виктор, раскочегарь. И не забудь травок — зверобою, мяты. И венички. Всё чин по чину, ты знаешь, давай, милый, время дорого!

Белоусов повернул его, подтолкнул в спину.

Алевтина Исидоровна позволила мне помогать ей накрывать на стол.

— У вас торжество сегодня? Верно, будет кто-то впервые?

— Почему? Всё те же. — Она смутилась, щеки её вспыхнули румянцем. Ясно, что хозяева что-то от меня скрывают, чувствуют некоторую неловкость, но причины я не знал.

Залаял пёс, толкнул мордой калитку, подбежал к нам. Вслед за ним вошли Фокин и Галкин. Оба были одеты в спортивные куртки, рубашки с отложными воротниками. Галкин усиленно теребил свой редкий чуб и почти враждебно кидал на меня короткие взгляды. Едва кивнув, тут же направился к стволу липы, от неё — к ёлке и всё посматривал на нас с Петром Трофимовичем, словно примериваясь, как ему вести себя с нами, о чём говорить. Белоусов подскочил к Галкину и долго тряс руку, и кланялся, и спрашивал, как добрались, на чем ехали. Алевтина Исидоровна была рядом и тоже как-то неестественно улыбалась:

— Комната для вас приготовлена. Вы, если хотите, поднимайтесь, там и постель, и полотенце…

Я не верил своим ушам. Точно такими же словами они встречали Елисеева. Посмотрел на калитку: не идёт ли он? Спросил наивно:

— А Николай Константинович?.. Он будет?

Все как-то смешались при этом вопросе, Галкин нахмурился. Алевтина Исидоровна сбивчиво пояснила:

— Николай Константинович редко у нас бывает. Он уже на пенсии, снял тут поблизости дачу… Больше по лесу гуляет. Да и что делать старику?

И ещё сказала — может быть, не совсем кстати:

— Теперь он… — показала на Галкина, — Василий Хасанович, его в министерстве заместил. Вы разве не знаете?..

— Да! Теперь он — Хасаныч! — пробубнил в нос стоматолог Фокин. И прибавил тихо: — Шишка! На козе не объедешь.

Фокин называл Галкина «Хасаныч», впрочем, не сбавляя в тоне почтительности и даже подобострастия.

Елисеев недаром любил сочные словечки Фокина. Вот новое — «Хасаныч». Столяра Виктора Михайловича Курицына он прозвал «Махалыч», соседа Дерябина — «Дерябнул»; как-то подошёл к его калитке и на предупреждении «Осторожно, собака» он слово «собака» зачеркнул, а сверху написал: «Дерябнул».

Перемены с обитателями дачи Белоусовых пролились на меня холодным душем. Во-первых, жаль было важного дела, доверенного почему-то Галкину; во-вторых, тягостно на душе от того, что здесь произошло. Ещё вчера хозяева питали откровенную неприязнь к Галкину. Я сам слышал, как Белоусов выговаривал Фокину за то, что тот его приводит, а сегодня… Боже мой!.. Да как он может быть таким бесцеремонным!.. Где же его достоинство, понятия о чести, его обыкновенная человеческая порядочность?.. Неужели он от природы лишён этих свойств? «Ну, предположим, — мысленно обращался я к Белоусову, — ты не стесняешься меня, своего учителя, соседа своего Петра Трофимовича, — тебе неважно, что подумает о тебе Фокин, он и сам делец и тоже лебезит перед тем, кто ему нужен. Но жена твоя Алевтина Исидоровна?.. Она подруга жизни твоей, ты будешь до конца с ней вместе, каждый день, каждый час, и неужели после всего этого тебе не стыдно смотреть ей в глаза? Её-то, её-то бы хоть устыдился!..»

Терзаемый этими мыслями, я сослался на плохое самочувствие и ушёл гулять в лес. И долго бродил по лесным тропинкам, вдыхая аромат майской зелени, слушая многоголосый птичий гомон. На одной полянке, где посёлок крайними домами глубоко вдавался в дубовую рощу, увидел на веранде одиноко сидевшего человека. Его облик показался мне знакомым; я подошёл ближе и узнал Елисеева.

— А-а, Фёдор Григорьевич! — поднял он руку. — Проходите, пожалуйста, очень рад.

Мы поздоровались, присели к плетёному столику.

— Зашёл к Белоусову, ищу вас там, а вы вот где. Елисеев улыбнулся, понимающе кивнул головой.

— Как же так случилось, что на ваше место назначили этого… Василия Галкина? Он будто бы ничем себя не проявил, мы его не знаем…

Выражение лица Николая Константиновича красноречиво свидетельствовало о том, что он со мной согласен и что если бы он хотел обсуждать эту тему, то сказал бы многое. Однако, говорил его взгляд, я устал, мне надоели интриги.

По всему видно, судьба обошлась с ним круто, он выпал из седла неожиданно и не мог ещё оправиться от удара.

Николай Константинович был мудрым собеседником, и я намеревался посидеть с ним, отдохнуть, но тут из густого орешника возник Виктор Курицын и обрадованно воскликнул:

— Вас обоих я и пошёл искать. Собирайтесь, баня готова! Он взял меня за руку:

— И вы, Фёдор Григорьевич! Я давно хотел показать вам свою баню.

И вот мы идём по тропинке, огибающей пруд. Там, на противоположном берегу, у самой воды стоит мазанка и над ней вьётся дымок — это и есть баня Курицына. У входа нас ждёт Белоусов. Он чем-то взволнован, берёт Виктора за руку, отводит в сторону. Мы заходим в предбанник. В приоткрытую дверь слышно, о чём они говорят.

Курицын громко возмущается:

— А я не хочу! И не водите его ко мне. Ну сами посудите зачем же я буду приглашать его в баню, если он мне противен?..

Белоусов, видимо, понял, что мы можем услышать их разговору и отвёл Виктора дальше — там они долго ещё стояли. Получилась накладка. Михаил Зосимович просил протопить баню для своего гостя — Галкина, а бесхитростный столяр не желал кривить душой и считаться с какими бы то ни было тайными планами.

Елисеев удобно расположился на полке и шумно выражал своё хорошее расположение духа.

Вошёл Курицын, хлопнул дверью.

— Вам он нужен, этот надутый пузырь, а мне-то зачем? — словно продолжал он спор с Белоусовым.

Потом вырос на пороге, театрально развёл руками:

— Нет, вы только послушайте, что он говорит: «Мне тоже неприятен этот Галкин, да что поделаешь — требует служба». И на кой такая служба, если она заставляет обниматься черт-те с кем! Я бы такую службу бросил. Странные вы люди, учёные!..

Мы ничего не ответили Виктору. В неверном свете горевшей в углу свечи я не видел лица Николая Константиновича, но ясно представлял его лукавую улыбку и блеск прищуренных мудрых глаз. И, очевидно, оба мы в эту минуту думали: «Вот он, столяр, простой человек, а насколько чище душой и благороднее тебя, профессор Белоусов».

На другой день утром я уезжал в Москву. Зашёл к Белоусовым, поблагодарил хозяйку за хлеб-соль. Михаилу Зосимовичу сказал:

— Проводите меня, есть к вам разговор. Мы выбрали дорогу вдоль опушки леса.

— Может быть, вы мои слова воспримете как вмешательство в вашу личную жизнь, — начал я неприятную беседу, — но я не могу оставить без внимания всё то, чему был свидетелем. Вы, наверное, не забыли мудрое изречение Суворова, которое я не однажды приводил на лекциях: «Будь откровенен с друзьями, умерен в нужном и бескорыстен в поведении». Что до меня, то я в отношениях с друзьями и учениками предпочитаю предельную откровенность.

— Я тоже, Фёдор Григорьевич, но чем обязан…

— Вы обманули мои ожидания. Мне это горько осознавать, тем более что в операциях на лёгких вы достигли многого. Ну ладно, у вас могут быть свои планы и соображения. В конце концов, свою судьбу каждый определяет сам. Но вот что мне больше всего не понравилось, и я считаю долгом сказать вам об этом: вы слишком увлеклись выстраиванием карьеры и не заметили, как уронили честь и достоинство учёного. В подробности входить не стану, вы всё отлично знаете.

— Да, Фёдор Григорьевич, знаю, — задумчиво проговорил Белоусов. — Но вы меня не поймёте. Вам легче, вы уже на вершине. Попробовали бы вы побыть в нашем кругу! Продвинуться трудно. Иначе действовать нельзя, жизнь заставляет. Я бы хотел не суетиться, жить проще, чище, но я не борец и изменить сейчас уже ничего не могу.

Он остановился.

— Не думайте обо мне совсем уж плохо, не лишайте своей дружбы. Вы были мне учителем и остались им.

— Вы о чём задумались, Фёдор Григорьевич? — Борзенко смотрел в мою сторону.

— Да так… Вспомнил кое-что о Белоусове, последнюю встречу с ним, и как-то не по себе стало. Помогал ему, надеялся, что первоклассный специалист выйдет, а он поддался житейской суете. Влияние, связи, возможность прибрать к рукам институт — любыми путями, пусть в обход, лишь бы одолеть следующую престижную ступеньку… А наука? Нанятая служанка, послушно распахивающая двери…

Не могу примириться с девальвацией истинных ценностей в нашей сфере. Ведь от избрания руководителя того или иного научного учреждения зависит не только судьба этого учреждения, но и авторитет науки. И вовсе не случайно директорами институтов становились самые выдающиеся, самые талантливые учёные, которые нередко их и создавали, долгие годы возглавляя открытые ими направления поиска, выращивая плеяду учеников.

Творческий потенциал — вот главное, что должно приниматься в расчёт, а не оборотистость и дипломатия, возведённые в абсолют.

Трудно представить, чтобы И. П. Павлов, или Н. Н. Петров, или С. С. Юдин, поднаторев в интригах, забросили исследования, эксперименты, забросили больных и занялись карьерой, лихорадочным укреплением связей, «выбиванием стула» из-под конкурентов. А разве это не столь уж частое явление?

— Как правило, чем выше человек пытается себя оценить, да ещё с чужой помощью, тем меньше он стоит, — вставил Сергей Александрович.

— И вопреки этому, благодаря таким вот внешним подпоркам в директора подчас выдвигаются личности, которые не внесли серьёзного вклада в науку. Какого же тут ждать чуда? И институт у них будет работать на том же уровне.

А дальше? Вполне заурядный профессор, ничем не прославившийся в научном мире, «выходит» в академики и тем закрепляет за собой должность. Хорошо ещё, если со временем разберутся, что к чему. С директорства снимут, и останется он рядовым сотрудником, без солидных трудов и без руководящего места, но с высоким званием. И все будут удивляться: почему он академик, за какие заслуги?..

Мы воспитаны в демократических принципах и привыкли воздавать должное действительно по большому счёту. Академик — научная звезда первой величины; ей не дано права сиять отражённым светом.

Для меня лично эталоном был Николай Николаевич Петров. Выдающийся учёный, автор многих работ фундаментального значения и ряда монографий, по которым учится не одно поколение молодых специалистов и студентов, смелый экспериментатор, новатор в своей области, непрерывно расширяющий горизонты знания. И на фоне этого — удивительно скромный, никогда не выпячивающий себя, не требующий никаких преимуществ или привилегий.

— Наука издревле держится на таких гигантах мысли и духа, — сказал Борзенко, — и безжалостно стряхивает прилипал, в какие пышные одежды они бы ни рядились. Жаль только, что, уходя со сцены, они успевают насадить безнравственность.

Почти все, кто писал клеветнические письма или подличал у нас в институте, с приходом нового директора были уволены с работы под тем или иным предлогом.

Логика проста: «Если они настолько подлы, что пишут клеветнические письма на своего руководителя, который их учил и много сделал для них, то что хорошего от них может ждать новый директор? Ведь тот, кто сделал подлость один раз, легко сделает её вторично».

— Чем объяснить, Фёдор Григорьевич, что именно в научно-исследовательских институтах больше всего конфликтов и клеветнических заявлений? — спросил меня как-то Сергей Александрович.

— Трудно сказать, может быть, дело в том, что вопрос о подготовке и подборе научных кадров у нас не отрегулирован.

— Значит, и с подготовкой научных кадров у нас не всё благополучно? А как же ординатура, аспирантура?

— В пятидесятых годах каждая кафедра могла иметь и готовить столько ординаторов и аспирантов, сколько в состоянии принять. И в то время у нас в клинике работало одновременно по 20–25 человек. Все они по окончании специализации шли в практические учреждения. Часть из них защищали диссертации и по окончании учёбы становились ассистентами, шли в практическое здравоохранение хорошими специалистами, заведующими отделениями в больницах и поликлиниках. Это резко повышало уровень работы практических учреждений.

— А теперь?

— Теперь мы имеем право готовить научные кадры только для себя. Фактически на восполнение естественной убыли.

— А где же готовятся кадры специалистов для практического здравоохранения?

— Нигде. Нельзя же принимать всерьёз за подготовку специалистов несколько месяцев специализации на седьмом курсе.

На Западе, чтобы стать специалистом терапевтом, хирургом, кардиологом и т. д., надо пройти при клинике трёх- или пятигодичную резидентуру и сдать экзамен как специалист. Тогда ты будешь иметь право работать или терапевтом, или хирургом. У нас же практически так: занял вакантную должность терапевта, значит — ты терапевт.

— А какая возможность у них поступить в резидентуру?

— Как мне говорили американские коллеги, каждый окончивший медицинский институт имеет возможность поступить в резидентуру. У нас же я точно не могу сказать, но думаю, что в аспирантуру и ординатуру может попасть один из десяти или пятнадцати врачей.

— Но у нас же несколько институтов усовершенствования врачей!

— Разве на современном уровне трёх-четырёхмесячная подготовка может обеспечить специализацию? Это может быть кратковременное усовершенствование для специалистов. А их самих надо готовить не менее трёх — пяти лет, только в том случае уровень практического учреждения будет приближаться к клинике, к чему мы должны были уже планомерно подходить, если бы не эти приказы с подготовкой кадров.

— А что ненормального с подбором кадров в научно-исследовательских институтах?

— Прежде всего, не из кого выбирать. В смысле подготовки научных и квалифицированных кадров у нас имеют место крупные недостатки. Мы, что называется, растём вширь. По «валу» мы перевыполняем задание. Готовим врачей, может, больше, чем надо. Но о качестве мало думаем. Мы не готовим специалистов для практического здравоохранения высокой квалификации. Поэтому наша лечебная помощь в общих лечебных учреждениях не становится лучше. Растёт поток жалоб и стонов со стороны больных, простых людей нашей страны. На днях при нашей клинике проходили четырёхдневное усовершенствование (!) хирурги из крупных городов северо-запада: заведующие отделениями, главные хирурги. Все лица со стажем от шестнадцати до двадцати трёх лет. Я опросил каждого. Только один из них прошёл двухлетию клиническую ординатуру, остальные двух-трёхмесячные курсы усовершенствования.

— Как и где у нас готовятся главные специалисты городов и областей, заведующие отделениями в больницах и поликлиниках, то есть те специалисты, которые определяют уровень здравоохранения в нашей стране?

— Никак и нигде. Об этом можно сказать твёрдо и определённо. Проверьте любого заведующего отделением или главного специалиста: где он проходил специализацию по окончании шести или семи лет студенческого обучения? Очень редко кто из них прошей двухлетнюю клиническую ординатуру. А вы сами понимаете, что два года — это слишком малый срок специализации при современном развитии науки.

— А почему такой короткий срок?

— Никому это не понятно. В пятидесятых и начале шестидесятых годов клиническая ординатура была три года. Какой-то администратор, не посоветовавшись ни с кем, установил двухгодичную клиническую ординатуру и тем самым нанес огромный ущерб делу здравоохранения.

— Но вы говорите, что и этого срока недостаточно.

— Безусловно, чтобы стать специалистом более высокого класса, у нас была введена трёхлетняя клиническая аспирантура, куда, как правило, поступали наиболее способные врачи, окончивши клиническую ординатуру.

— Аспиранты же должны заниматься наукой?

— Они и занимались. Многие из них защищали кандидатские диссертации.

— И что дальше с ними было?

— Они шли в ассистенты или же в практическое здравоохранение заведующими отделениями.

— И много их было у вас?

— В пятидесятых годах у нас одновременно занималось по двадцать пять — тридцать человек. Мы выпустили в вузы и практическое здравоохранение около ста специалистов.

— Что же, это совсем неплохо. Если каждая, предположим, кафедра выпустила бы столько специалистов, это бы подняло уровень здравоохранения в нашей стране.

— Конечно, этого недостаточно, но всё же это оказало большое влияние на уровень специализации.

— А чем же вы недовольны?

— Да дело в том, что в шестидесятых годах количество мест ординаторов и аспирантов уменьшено до двух-трёх человек — только для пополнения нужд самой кафедры. В практическое здравоохранение специалистов перестали готовить.

— А как же семилетний курс?

— Это и было введено вместо подготовки специалистов. И получилось, что уровень нашего практического здравоохранения соответствует семилетнему студенческому образованию. Ни в одной стране этого нет.

— А практический опыт?

— Практика без теории, без научного обоснования очень часто ведёт к фельдшеризму. А врач, окончивший институт, ввиду низкой зарплаты, вынужден, как правило, совмещать ещё на полставки. Где ему читать, где ему готовиться к операции?! Когда он будет совершенствоваться? У нас врач, то есть человек, проучившийся семнадцать лет, получает зарплату девяносто рублей, то есть почти вдвое ниже средней заработной платы в нашей стране. Заведующий отделением получает сто десять — сто двадцать. Это человек, который повседневно решает судьбу десятков и сотен людей. От него зависит, будет ли человек здоров или погибнет, нередко в расцвете сил. От врача зависит, насколько быстро и полно он будет излечивать больных, возвращать людей к труду. Он же, занятый на совместительстве, вынужденный думать о том, чтобы как-то обеспечить семью, не имея свободных средств, чтобы приобрести необходимые книги, не имея хорошей квартиры, где бы мог разместить библиотеку; разве может он приносить пользу настолько, насколько позволяют ему его знания и способности?! Ну о каком повышении квалификации врача, о какой требовательности к нему может идти речь, если он не обеспечен у нас минимально необходимым. Если мы говорим о заботе о человеке, то врач, которому доверяется жизнь и здоровье людей, должен быть обеспечен наравне с учителями лучше всех других специалистов. Я считаю, что нет заботы о человеке, если нет заботы о его здоровье, ибо без здоровья нет счастья на земле. И среди вопросов заботы о человеке стоит вопрос о повышении квалификации врача, который у нас по неизвестным причинам почти полностью снят с повестки дня.

Сергей Александрович слушал меня очень внимательно, и видно было, что этот вопрос его очень волнует.

— А как же эта проблема увязывается с тем вопросом, что мы обсуждали: с работниками в научно-исследовательских институтах?

— Если не готовятся квалифицированные специалисты, возникает острая проблема с кадрами научных работников: их никто не готовит, а из подготовленных хорошего никто не отпустит. Если он нигде не работает, значит, его никто не хочет принять. Он имеет какой-то крупный дефект. А в институтах так: есть свободная ставка — её надо немедленно занять. Если её за определённое время не заняли, ставка снимается. Чтобы этого не было, берут кого попало. А среди наспех принятых научных работников часто оказываются люди низкой квалификации и соответствующих моральных качеств. Вот источник для недовольства и писания всякого рода заявлений. И те из администраторов, которые заинтересованы в сведении личных счётов с учёными или, того хуже, заинтересованы в развале работы того или иного учреждения, используют этих людей для писем. А там начинает действовать отработанный механизм: комиссии, разборы, раздувание ничтожных фактов. И вот вам готов материал. Директор выбирай: или сам уходи подобру-поздорову, или тебя снимут. А если снять всё же нет оснований — мелкими придирками доведут до инфаркта.

Расскажу о двух наших директорах.

2

В Институт пульмонологии нередко попадали больные не нашего профиля. Такое случается в каждой клинике. И всюду по-разному с ними поступают. Часто — выписывают, порекомендовав, к кому следует обратиться. Но, по-моему, больной есть больной; он не знает, к какому профилю относится, ему важно поправить здоровье, а кто и как это сделает — вопрос второй. Врачи обязаны и установить диагноз, и организовать лечение. Мы в подобных ситуациях советовались с соответствующим консультантом и вместе с ним решали, оставить ли больного в институте — приглашая при этом специалистов со стороны, — или перевести, с нашей помощью, в другое лечебное учреждение.

Такой «непрофильной» была шестилетняя Катя Смирнова, которую доставили к нам в детское отделение с подозрением на гриппозную пневмонию. Мать девочки, Мария Ивановна, работница одного из ленинградских заводов, умоляла принять Катю, хотя на рентгеновском обследовании и при выслушивании признаков пневмонии не обнаружилось. Родители готовы были взять отпуск и неотлучно дежурить у постели горячо любимой дочери.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.