Ленинградцы
Ленинградцы
И все-таки был в моей жизни момент, когда я ненавидела свою маму. И ее подагру на левой ноге, и то, что она шибко много знает, и то, что она лучше всех. Все у нее лучше всех, а сама все брюхатая и брюхатая. А нянчила я! Почему я ее все-таки люблю? Ведь это совсем не обязательно. Ведь крикнула же в сердцах моя подружка своей матери: «Проститутка!» И кинула в нее тарелкой. Правда, мы тогда истинное значение этому слову еще не придавали: это была угождающая всем, вертлявая, крутящаяся, в нашем представлении как на шарнирах, бабенка.
— Проститутка! — крикнула и я матери в лицо.
— Хорошо, не нянчи. Жить поедешь к отцу.
Но я никуда не хотела ехать; я не знала, как живут без матерей. И чтоб меня не отправили к отцу, я, налив в бутылку козьего молока и положив хлеба в узелок, пошла по наказу мамы за шесть километров полоть картошку на нашей делянке. Раньше ходила туда как бы из одолжения — пожалуйста! Но сегодня, сегодня… Когда привозят ленинградцев — она опять отправляет меня, чтоб я ничего этого не видела. Дура! Ненавижу!
Утро… Как будто какое-то доброе существо кладет на твои плечи свои мягкие руки, и тебе так хорошо (правильно в Германии построена жизнь: подъем в три часа утра, а сон в восемь вечера). Вот если б все страны, думалось мне, не занимались бузой, не махали бы кулаками друг на друга, а делились бы своими лучшими делами и открытиями…
Иду. Кроме дикого чеснока, стрельчатого, как струна, ничего с собой не взяла. «Только моя мать, — все еще бурлю я, — такая злая и черствая, могла меня в этот день отправить полоть картошку. Я ее теперь любить не буду. Пускай любят другие братья и сестры!»
Полола картошку-американку, длинненькую такую, — она и сейчас на Кубани лучше всего растет. Кубань, она ведь, знаете, какая капризная на урожай на любой. То разгуляется, как девка в широких юбках с задранным подолом, то сгорбится, как старуха, пожухнет, и суховей тут как тут, протяжный и нудный, аккомпанирует горю-неурожаю, подсвистывает по-разбойничьи.
Время к обеду, уже половину прополола. Поела и легла отдохнуть, по примеру взрослых, чтобы урвать полчаса дремы. Лопухом закрыла лицо и «подложечку» — так делают все, когда сон валит на солнцепеке. Просыпаюсь одуревшая от сна и зноя, но с радостным чувством, что там, за шесть километров — приехали ленинградцы! Стала полоть дальше, чтобы скорее домой. Прополола хорошо, добросовестно, назло матери — пусть проедет завтра на своей бидарке по полям, царица чертова, посмотрит, как я умею работать. Допила воду, припрятанную в кустах, и пошла. Спина обгорела, болит, конечно, зараза.
Солнце уже садилось. Сполоснула ноги в ключевой воде, умылась. И в предчувствии чего-то очень хорошего снова в путь: кажется, там, впереди, счастье. Ленинградцы уже там!
Герку, козу нашу, уже подоил кто-то, мать лепит вареники, сестры и братья с нетерпением ждут ужина и мучают собаку — кидают кверху и ловят. В станице тихо, никаких следов ленинградцев. Поставила со стуком тяпку в угол в сенцах, чтобы обратить на себя внимание, и вошла в хату.
Вообще-то мне уже надо собирать вещи, чтобы ехать к отцу. Обращаюсь официально:
— Мам, когда мне ехать: с ночи или утром?
— Ты здоровая кобыла, доедешь хоть с ночи, хоть утром.
— Я спать хочу. — И улеглась на свой топчан, нарочно выставив зажаренную спину. Казанской сиротой притворилась, не претендуя даже на вареники, — блюдо во все века праздничное.
Проснулась оттого, что ночью залезла ко мне на топчан Талька (Наташка) и схватила за сожженную спину.
— Ой! — заорала я на всю хату.
— Ты чего там? — поднялась мама.
Тут уж я вовсю разрыдалась, собрав все свое мнимое и истинное горе в одно целое. Мама встала, зажгла лампу и подошла ко мне.
— Батюшки! Спина в пузырях… Придется подлечиться, а потом ехать. Лежи, сейчас намажу кислым молоком.
Я понемногу затихаю.
— А теперь вставай, ешь вареники.
— Я поем… — К чему я это сказала? Ох, и пошли же варенички хорошо!
Вдруг шум грузовика — и сразу стук в оконце,
— Петровна, едут!
Мама, наверное, ждала ленинградцев и, накинув шаль, вышла.
«Вот не пойду и даже не посмотрю на них», — решила я и тут же с тарелкой подскочила к окну, прикрутив фитиль в лампе, чтобы было видней. Машина крытая стоит, урчит, но никто из нее не выходит. Когда подошла мама, бригадир протянул ей бумажку. И после этого — прощай, ленинградцы! — грузовик с силой затарахтел и стал заворачивать от правления в сторону. Глядь, останавливается у Кравченковых — у калитки хозяева. Из грузовика выходит большая, грузная женщина с маленькой девочкой. Грузовик поехал дальше — к Сидоренковым, Гуляевым, потом куда-то мимо домов и скрылся в темноте.
Входит не торопясь мама, вешает шаль и, зная, что мы не спим, говорит:
— Ну и подзадержались, ничего себе.
— Мам, а к нам завезут? — спрашивает Талька.
— Да куда же! Нас вон сколько в такой хатке! Сейчас их покормят и уложат спать.
Приехали все-таки! «Жить и работать», как говорила мама, когда мы еще не были в ссоре.
Не могу уснуть. Ночь вобрала в себя таинство прибытия, поселения в наших местах не простых людей, а, наверное, совсем, совсем других, особенных, спасенных от голодной смерти. Мама говорила, что каждой семье, куда попали ленинградцы, дали записки с указанием, как их надо кормить и чем. Те, у кого они будут жить до выздоровления, могут выписывать в колхозе молоко и пшеничную муку. Кукурузный хлеб ленинградцы еще не осилят.
Утром мама помазала мне спину еще раз и велела отнести Кравченковым козьего молока. Ну ни каплюшечки станица не изменилась, однако внутри что-то уже вырастает, действует… Нету их, приезжих, но они где-то здесь! С такими своими конями (Аничков мост) и с такими домами (что удавалось мне видеть на картинках) — и чуть не умерли! Это какая-то нелепица. О блокаде мы тогда еще не знали, мы думали, что их разбирают по селам, чтобы немцы не захватили. Это ж ленинградцы. Их разве можно немцам отдать?!
Вот ведь что интересно: школа, чьи-то устные рассказы, фильмы зрительно создают в нашем воображении то или иное явление. Или еще вот говорят, что человек когда-то уже жил на свете один раз и часто видит те места, где как бы жил в той, прошлой жизни… Какую-то улицу или город. Я всегда видела во сне Ленинград, знала его и отчетливо представляла, как родной город. Он занимал меня всем, даже своими наводнениями, за одно из которых я, прочитав отрывок из «Медного всадника», получила пятерку; манил меня своими музыкально звучащими, такими незнакомыми, но влекущими названиями, как Смольный, Васильевский остров… Помню, пела под гитару, сама себе аккомпанируя, в школе одну песню, где были такие слова:
Но вот войной нагрянула
Фашистская орда,
Он защищать отправился
Поля и города.
Однажды этот госпиталь
Полковник навестил,
«Откуда ты, отчаянный?» —
Он ласково спросил,
И с неподдельной гордостью
Ответил гармонист:
«С Васильевского острова,
С завода “Металлист”».
Песня длинная, жестокая, у меня мурашки по спине бегали от всего, что было в ней.
А «Аврора»! Да мы же гордились ею по-настоящему. Смольный, Ленин, рабочий класс! Это было, конечно же, результатом патетических изысканий моей мамы в книгах и ее пересказов нам. До чего же мы любили город на Неве, который никогда не видели, и всё-всё о Ленине! Помню, в зале все плакали, когда я, еще совсем маленькая, пела одну песню, тоже длинную:
У кроватки мать рыдает,
Сын ее в бреду.
И лепечет ей малютка:
«Мама, я умру».
Дальше все подводится к тому, что мальчик
Видел черные знамена,
Видел Ильича.
«Видел я, как хоронили
Нашего вождя…»
Всегда в этом месте люди начинали вытирать слезы. Это было наше заветное семейное преклонение перед революцией, Лениным, Смольным. И вот оттуда, из того края, который мы так любили, привезли обессиленных людей. Они лежат теперь замученные, едва спасшиеся от голода. Да разве же мы их не подкормим? Не поднимем?!
Стучу с трепетом в хату к Кравченковым. Вообще-то я теперь удивляюсь, почему постучала тогда, ведь у нас не принято было стучать в дверь — сразу открывают и входят.
— Входи, Нонк…
Вхожу.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте! — отвечает бабка, которая уже давно не выходила на работу.
Поверх одеяла, опершись локтем на постель, лежала одетая девушка лет пятнадцати.
— Здрасте! — произнесла она и облизнула ярко-красные губы.
На лицо симпатичная и не особо чтоб худая, только вот синячки под глазами. Из-за спины выглядывал мальчик лет пяти, ко всему, видно, безразличный. Впечатление было такое, будто у него что-то болело внутри.
Что бы я не отдала, чтоб мне сказали: «Садись!»
— Вот я молочка козьего принесла…
— Спасибо! — Девушка еще раз улыбнулась, сверкнув белыми зубами, и обратилась к бабке: — Бабусь, че там, козье-то можно?
— Я неграмотная. Нонка, прочитай ты.
Беру бумажку, сажусь и читаю. Очень интересно: можно все маленькими дозами… не по часам, а по желанию… кроме кукурузных изделий, жирных продуктов.
— Вот интересно, — завлекаю девушку в разговор, — кто-то же составил!
— «Пшенка, пшенка, кому пшенка!» — со слабым смехом сказала девушка. — Мы были до войны в Одессе с мамой и папой, там все так кричали. Я любила «пшенку», а сейчас вот, видите, нельзя…
— Ничего. Когда поспеет молодая кукуруза, вы уже будете ее кушать. А этот мальчик твой брат?
— Нет, мой спутник… Спутник, представься, как тебя зовут.
Мальчик уткнулся головой в подушку и ничего не ответил.
— У него то имя, которое вы дадите. Петя? Он кивает головой. Саша? Тоже кивает. Ему кажется, что под этими именами подразумевается другой мальчик.
— А если скажешь «Люся»?
— Что вы! Он так начнет активно отрицать — то девочка!
— А вы не глотнете несколько глоточков молока?
— Глотну.
— Отстань! — остановила меня бабка. — Вставать не велено.
— Не велено? А я из ложки попоить могу.
— С удовольствием! Только налейте мне в чашку, я устала, извините, передохну. — И опять легла.
— У-у! — пальчиком показал малыш на кружку и, не отрываясь, стал пить.
— Ну хватит, — снисходительно сказала девушка.
Видно, она была знакома с последствиями вредной для отощавшего организма манеры набрасываться на все съестное. У мальца оторвали кружку, и он опять уткнулся лицом в подушку.
Я налила девушке молока в стакан, и она вдруг часто-часто задышала. Выпила половину, протянула остаток мне и уронила голову на подушку.
— Потом допью, спасибо.
Какая у нее челка… Густая, почти до бровей, это так красиво, ей очень идет. Наши же челку стригут до начала лба. Я теперь так же буду… А какой чемодан под кроватью, а пальтишко какое с мехом висит на гвозде! И юбочка на ней в складку, как на моей матросочке.
— Ну, я пошла! Бабушка, отнеси в погреб, потом при желании можно еще немножко.
Тут только я заметила, как красивая густая челка и алые мокрые губы не соответствуют высохшим ногам-палочкам девушки.
— До свидания!
— Заходите.
— А как же! — сказала я и вышла.
Бедненькие… Сколько они попереживали! Мы их выходим. Мама же сказала: «Жить и работать». Мама есть мама — она всегда вперед смотрит.
Недолго хатки стояли молчаливыми. Скоро во дворах стали появляться табуретки, люди рассаживались, грелись, смотрели на горящую летнюю плиту. И мы, несколько девушек, объединившись, решали, как будет действовать наша комиссия по разносу еды.
— Не надо! — возражали хозяева. — У нас все есть.
Но они ведь не понимали, что нам не терпится со всеми познакомиться, и уж мало кто поймет, как южанину с Кубани приятно слышать твердую, звонкую русскую речь.
— А вы потихонечку носите, — предложила мама. — У нас в тридцать третьем году голод был такой же, люди пухли от него, замертво падали, мы их подбирали и откармливали чем можно, хоть водой с валерьянкой, там тоже питание. В аптеке брали для этих случаев.
Ну вот, началась наша «ленинградская жизнь». Я, правда, поначалу искала среди них мальчика, который до войны приезжал к нам с родителями отдыхать. Я добуду любовь! Мне в это время безумно хотелось любить. И уж где-где, как не среди ленинградцев, он ждет меня. Сейчас понимаю, как много разных иллюзий добавляла, создавала эта жажда любить. А я была убеждена, что если можно влюбиться, то только в этих, с челками и благодарными ответами, в рваных, но нездешних маечках, в людей, не ценящих своих достоинств, но умеющих слушать других. Они были так спокойно мудры, что этим самым доводили меня до влюбленности в каждого — будь то девочка, или мальчик, или женщина. Я обезумела от этой любви к ленинградцам. Какое замечательное совпадение — расти в семье, где всегда культивировалась помощь слабому, и в юности получить сразу такой «акропольский театр», где драматургия задана сразу, а исполнение ролей немудреное — помочь людям.
Они потом, когда пришли силы, как-то примолкли, разочаровались в чем-то. «Выздоровление началось», — объяснила мама. Да, первое жгучее осознание отсутствия дома — это верный признак начавшегося выздоровления.
Смотрю, ребята сетку между деревьями натягивают, шапку-ушанку вместо мячика подбрасывают — волейболят. И мы там сидим рядком, смотрим. Мама-царица с бидарки слезает и кидает им настоящий литой мячик. Наверно, в детском садике взяла. А он по размеру как головка новорожденного ребенка. Но это же лучше, чем шапка.
Ой, жизнь пошла! То волейбол, то разнос еды, то первое знакомство. А ведь нам хотелось знакомиться с мальчишками. У них на губах еще сухая корочка от болезней и недоедания, но они же наши, наши кавалеры. И мы будем их любить, пускай только одышка у них кончится…
Приехала мама из района и почему-то запретила волейбол, мячик забрала. «Капитан» команды почесал затылок и сел на землю.
— Ребята! — крикнула я, сдерживая слезы. — Давайте вечером соберемся и сказки будем рассказывать.
— А если сейчас? — спросил «капитан».
— Сейчас еще солнце не село.
— Ну и что? — с любопытством улыбнулся юноша.
— Но при солнце сказки не рассказывают.
Это был он!
Вечером мы уже сидели на краю канавы, тесно прижавшись друг к дружке. Принесены были рваные тряпки для ленинградцев, а сами мы прекрасно уместились на траве-спорыше. Это такая стелющаяся травка, которая растет везде: и под колесами паровоза, и на пешеходных дорожках, и под цистерной керосина.
А где же моя любовь? Так и будет по-маминому — стану выхаживать, дружить, жалеть, кормить… Не-ет, «капитан» отмененного волейбола лежал рядом и глядел на меня. Он, он моя любовь! Всех их загнали по хатам спать, а мы, свои, еще сидели, чтобы никто не подумал, будто бы из-за «капитанов» сидим тут…
Мама к отцу не отправляет и в поле окучивать картошку — тоже. Сидим в станице. Солнце вовсю жарит, и какая-то вокруг пустота. Вечером несу «капитану» гречневую кашу с молоком. Он делится с соседкой, живущей через сенцы. А!.. У них любовь.
На черта я им сдалась?! Разливаю кашу по мискам, как он велел, и со словами «до свиданьица» ухожу.
— Айн момент, — говорит он.
Подумаешь! У нас в школе тоже учили немецкий, мы знаем, что это такое…
— Слушаю вас, — сказала я.
Он вытолкал меня легонько в коридорчик и закрыл за собой едущую на колесике дверь. Мы остались за дверью в тесном треугольничке коридора и молчали. Банка из-под каши мешала нам, он поставил ее на пол и положил голову на мое плечо.
— Я полюбил тебя.
— И я полюбила, — тороплюсь ответить я, чтоб, не дай бог, кто-то другой не успел захватить его.
Мы молчали. И это молчание было в моей жизни, наверное, самым счастливым. Но кто же мог тогда подумать, что Саша через полгода будет годным к строевой, что заберут его на войну вместе с нашими односельчанами? Да когда ж ты кончишься, проклятая война? У нас тут так тихо и так хорошо.
Уехали ребята, так больше мы никого из них не видели. Праздник был таким коротким.
…И вот спустя тридцать лет я выступаю в зале «Октябрьский» в Ленинграде. За кулисы приходит записка: «Нонночка, мы с женой приглашаем тебя домой вспомнить все. Поужинаем и отвезем тебя в гостиницу». Но я не позвонила по указанному телефону: тогда я была девочкой, а теперь тетка — полустаруха. Нет! Вы с женой вместе старились, вместе и любуйтесь друг другом, а я не покажу вам вблизи ни свое лицо, ни мысли, ни разочарование в чем-то своем, сугубо личном.
Некоторые из ленинградцев остались жить у нас навсегда. Интересно было слышать, как мать на чистом русском языке кричит дочери:
— Галя, Галя! Загоняй цыплят, коршун летит!
А Галя, заигравшись, отзывается издалека:
— Шо?
Дети стали абсолютно точно говорить по-кубански, лишь кое-какие вещицы так и остались им напоминанием о Ленинграде. У кого фибровый чемодан, у кого платье из креп-сатина или сумочка с цепью. Хорошо помню, как однажды мы с подружкой сняли цепь с ходиков и нацепили ее на сумку. Тогда же впервые я увидела муфту. Но главное, что мы взяли у ленинградцев, так это умение вязать кофту или юбку. Носки и варежки вязать мы могли, а вот кофты или юбки — это уже открытие.
Как только появилась первая возможность вернуться в Ленинград, они тут же бежали в свой северный край. Да неужто мы вас не ласкали, не любили?! Но все равно домой, домой, в родной Ленинград…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.