1 УСМАН, СЫН ЮСУФА

1

УСМАН, СЫН ЮСУФА

Если оставить по правую руку наиболее современную многоэтажную часть нынешней Ферганы, обогнуть старую русскую крепость скобелевских времен и, уклонившись от городского асфальтового шоссе, податься в сторону близких предгорий, глазам предстанет неровная, петляющая, неуловимо бегущая в виду вековых каменистых курганов, стиснутая садами и строениями старая Аувальская дорога.

Странное чувство остановившегося времени охватит путника.

С упругим, как выстрел, хлопком взлетит рядом встревоженная стайка диких голубей, мелькнет над головой кусочек эмалевого, светлой голубизны неба, машина начнет подъем, затоскует натужно, мучась на первых передачах, и — путника медленно выкатит на косогор, к окраинным домишкам небольшого кишлака.

Это Каптархона — Голубятня.

И век, и более назад был кишлак Каптархоной. Забредавшие в южные предгорья Ферганы кочевники, те из них, что оседали постепенно в долинах Маргилансая и Исфайрама — кипчаки, каракалпаки, курама, киргизы, — ведали: есть такой. Дворов до ста будет, а то и более того. Арык есть. Тоже зовется Каптархоной.

Нынче смысл названия этого, Голубятня, неясен даже старикам. Толкуют по-разному, неопределенно ссылаясь на обитателей местных оврагов. Голуби, мол. Много было голубей. Два оврага по соседству. Там их гнездилось видимо-невидимо. И сейчас, конечно, есть. Мало только. Вот раньше — другое дело. Раньше руками голубя поймать можно было. По ночам ловили. Спускались в овраги по лестницам, ослепляя факелами птиц. Вкусен дикий голубь («Ой-бой, джуда яхши бу каптар…»), но поймать его непросто, нет. Тут удаль нужна, отвага — в ночной овраг не каждый полезет.

Но почему все-таки Каптархона? Голубятня? Не Голубиный овраг, например, не Тысяча голубей?

Старики чесали затылки. Бог его знает. Давнее это дело. Голубей-то этих не они, деды их ловили по оврагам. Давнее дело, разве упомнишь? Каптархона и Каптархона. Повелось уж так называть. Из-за голубей, конечно. Из-за кого же еще?

И все-таки Голубятня и впрямь существовала. Топонимы Востока никогда не бывают случайными. Академик Н. И. Вавилов в своем «Земледельческом Афганистане» пишет, что и до наших дней сохранился у крестьян-земледельцев долины Герата стародавний обычай возводить в подходящих местах своеобразные строения из сырца или камня, напоминающие степные дозорные башни, с единственной только целью — дать даровое пристанище обитающим в окрестностях колониям сизых голубей. С орнитологической благотворительностью названный обычай не имеет ничего общего. Руководствуются при этом заботами самыми земными — получить взамен драгоценнейший птичий помет, первейшее удобрение для полей.

Именно забота о скудной, утомившейся пашне была причиной того, что на беспредельных просторах земледельческой предгорной Азии вырастали там и тут звонкоголосые перенаселенные птичьи редуты, доморощенные цеха плодородия, становившиеся в унылом однообразии плоских кишлачных строений чем-то вроде архитектурного ориентира-доминанты, местной достопримечательностью наряду с мечетью, базарной площадью или мазаром — могилой святого.

Надо ли удивляться, что плодились от столетия к столетию кишлаки и аулы с наиболее разумным в подобных обстоятельствах и подходящим названием — Каптархона, Голубятня, на Вахше, в предгорьях Алая, в афганском землепашеском Туркестане…

Но голубятням Востока не суждено было стоять вечно.

Вокруг — необъятная, вполмира, — пала степь, Дешти-кипчак с живущим в ней диким племенем, называемым в Византии команами, на Руси половцами, а тут, в Азии, кипчаками. Кочевая степь не была мирной. Оттуда — волна за волною — шли в страну между Амударьей и Сырдарьей, в благодатный Мавераннахр, завоеватели.

По руслам рек, растекаясь в долинах верхоконными сотнями, двигались по чужой земле, топча посевы, орды Махмуда Газневида, караханидов, Чингисхана, Шейбанихана… Шли с мечом друг на друга, сшибались лбами местные феодалы. И неизменно на пути каждого из них, рождая бешенство мудрой своей нужностью, вставала Голубятня.

Умирали сгоревшие, разрушенные кишлаки. Усыхала земля. Желтые пески хоронили остатки первобытной ирригации. Но затихал вдали топот косматых монгольских лошадок, лязг металла, гортанные крики кочевников, оседала пропахшая лошадиным потом пыльная завеса, упрятавшая солнечный лик, и на пепелище с одним только названием — Каптархона — являлся человек с кетменем на плече, чтобы, поплевав на ладони, приняться за единственно ведомое ему занятие…

Не исключено, что именно в одной из этих голубятен-каптархон средневековыми книжниками и богословами — улемами была написана во славу хлебопашца «Рисоля-и-дехканчилик» — земледельческая рисоля, своеобразный религиозно-нравственный трактат, излагавший мифологически историю крестьянского ремесла.

В рисоле этой утверждается, что земледелие имеет за собой божественное происхождение, что первый плуг был сделан ангелом Джебраилом из райского дерева туби, что оттуда же, из райских кущ, были вывезены и первые быки и вырезан первый хлыст из кустарника кауран; говорится в рисоле, что Джебраил провел несколько первых борозд сам и потом передал плуг в руки первого пророка Адама (в земледельческом призвании Адама, как видите, мусульмане не расходятся с христианами), что земледелие, наконец, — лучшее из занятий человеческих, так как, предаваясь ему, человек сохраняет свою нравственность, что крестьянский труд поистине велик, ибо плодами рук земледельца кормятся и бедный, и богатый, и слабый, и сильный, и малый, и великий.

В благополучных сравнительно дворах, где еще находился грамотный, способный прочесть «Рисолю», ее непременно читали вслух по весне, перед началом полевых работ домочадцам — в благоговейной тишине, дабы прониклись святостью земледельческого промысла, постигли его сокровенный дух. Нечастые деревенские празднества: весенние «сайили», древний земледельческий Новый год — навруз, приходившийся на теплые первые денечки, — несли в себе неизменно тот же культ землепашества.

Детям кишлака (мальчикам по преимуществу) сызмальства внушалась мысль об исключительности дехканского занятия. Маленький чумазый народец (кормившийся зачастую хуже детей скотоводов-киргизов) уже сознавал превосходство своего положения над кочевниками, и лишь потому только, что отцы их имели свой клочок обрабатываемой земли.

Можно вообразить теперь себе степень нищеты, при которой потомственный дехканин из Каптархоны решился на вне всякого сомнения поступок отчаяния: отпускал старшего сына, опору и наследника, в город на отхожий промысел (на неясную долю)… Можно представить ужас и тоску восемнадцатилетнего парня, нигде дотоле не бывавшего, кроме четверговых базаров в Шарихане, вырванного в одночасье из лона семьи, из единственно доступного ему мира кишлачной жизни, отправляемого неведомо куда и зачем — в пугающий, необъятный, вавилонский Ташкент, такой же далекий отсюда, как несказанная Мекка; уходящего в безвестность за призрачным, несуществующим счастьем — на другой день после свадьбы. Надо представить себе это, чтобы понять, какой невеселой была в зиму тысяча восемьсот девяносто четвертого года свадьба в доме деда Усмана Юсупова — Саидали.

Вернее будет сказать, не свадьба пока, а сговор. Ждут имама местной мечети, а пока родственники и ближайшие соседи, стараясь соблюдать приличествующее событию степенство, жмутся поближе к сандалу, земляному камину в полу, греют озябшие ноги, сунув их прямо к раскаленным, обжигающим стенкам, под горячее одеяло, переговариваются вполголоса, поглядывают нет-нет на Юсуфа, жениха.

Не в отца джигит. Тих, покорен, права кроткого. Рассудителен, такому б не на заработки в окаянные дали, — в медресе: ученый человек вышел бы, муддарис. Да-а, не в отца Юсуф, чего там говорить… А и хитер же Саидали; женит сводных детей. Расходов, считай, никаких, невесту выкупать не требуется, родственников ее да родителей одаривать незачем — сам себе родитель и родственник. Хитер, он хитер рябой Саидали.

Сидит на полу, у сандала, кишлачный люд, на худой кошме, на жидких одеяльцах, брошенных поверх (стеганных по-домашнему — ваты с мизинец — не засидишься на таких), о том, о сем толкует. А веселья нет как нет. И откуда ему быть-то? Ведь, глядя на этого Юсуфа, на жениха несчастного, каждый о своем подумает, о собственном чаде, которого того и гляди тоже проводишь через годок-другой за околицу: иди, мол, сокол, ищи счастья на чужбине, авось принесешь чего в хурджине-то дырявом, коли повезет… Эх-хэ-э, доля наша тяжкая… Никого, видать, нынче бедностью да худобой не удивишь.

Приходили еще люди, все больше мужчины (женщины теснились на своей половине: вход им сюда был заказан). Каждый разувался у порога, ставил аккуратно калоши в ряд у самой двери — не дай бог было поставить их в другом месте, размножились бы тотчас враги хозяина дома и одолели его в одночасье; с калошами, каждый знает, шутки плохи. Гости здоровались с присутствовавшими, поздравляли — обычай, ничего не поделаешь, — жениха. Он отвечал вяло, был тих, задумчив. Смотрел украдкой в угол, где, скрытая от глаз посторонних занавесками, сидела Айимнисо.

(Не мог представить ее женой, хоть убей. Помнил всю жизнь голопузую сестренку, шуструю, как мышь, глазастую — отец после смерти матушки привел в дом новую жену, вдову, откуда-то из маргиланских кишлаков, — с ней была девочка двух или трех лет от роду, он заботился о ней, лепил глиняных зверюшек, защищал на улице. Она вырастала незаметно, у него на глазах, училась шитью, очистке хлопка и пряжи, стала заплетать косы в несколько мелких косичек, уже не носила тюбетейки, а, как взрослая женщина, повязывала голову платком, красила брови зеленой сурьмой, чтоб срастались на переносице, начала вдруг смешно картавить, разговаривая со старшими, — его это смешило, он задирал ее, дразнил: «Эй, Айимджан: не замуж собралась?» А на поверку вышло: и вправду замуж. За него, сводного…

«Женишься, — решил отец, — а там иди на заработки. Вернешься — жена ждать будет…»)

Имам все запаздывал — отпускал на другом конце кишлака грехи отходившему к лучшим мир брату верхнего бая, Мирзакарима. Торопиться ему на сговор было не с руки: первый кусок ожидался пожирнее второго.

Впрочем, все, что он собирался предпринять, соединяя в браке будущих родителей Юсупова, весь ритуал его священнодействия был известен заранее, будучи изложенным в многотомном комментарии к главной книге мусульман — Корану, так называемом шариате (буквально — «прямой путь»), в котором есть специальный раздел, касающийся бракосочетания, и отойти от которого хоть на волосинку, внести отсебятину мог только совершенно лишившийся рассудка пастырь…

Итак, вот они, главы, имеющие прямое отношение к нашему случаю.

Брак завершается иджабом (предложение) и кабулом (согласие), которые должны быть выражены в глагольной форме прошедшего времени (например: «Вышла ли ты за него замуж?» — «Вышла»).

Оба брачующиеся должны взаимно слышать выражение иджаба и кабула.

При произнесении иджаба и кабула должны присутствовать два свидетеля: свободные (не рабы) мужчины или один свободный мужчина и две свободные женщины.

Свидетелями должны быть совершеннолетние мусульмане, обладающие здравым рассудком.

Свидетели должны слышать произнесение иджаба и кабула одновременно.

Во время заключения брака вместо одного из брачующихся может присутствовать доверенное лицо.

Спрашивая у девушки о ее согласии на брак, ей обязательно должны сообщить имя жениха, а количество условленного мэхра[1] может быть и не сообщено.

Когда отец спрашивает совершеннолетнюю, раньше не вступавшую в брак, о ее согласии на вступление в данное супружество, то за выражение ее согласия могут быть приняты: молчание, улыбка или же тихий плач без крика.

Если о согласии на брак у девушки спрашивает не отец, а кто-либо из родственников или посторонних, то согласие должно быть выражено словами…

Провожали новобрачного утром всей семьей до старой Аувальской дороги. Простились сдержанно, как предписывал обычай, припав на мгновенье друг к другу и разом отпустив. Жены среди провожавших не было — шариат подобных вольностей не допускал. (Дома, уже ухватив дорожную суму, глянул Юсуфали на сжавшуюся у стены фигурку, не выдержал, подошел, положил руку на худенькое плечо: «Ну, Айим…» Чуть не сорвалось следом: «Сестренка…» — удержался в последний миг.)

Шел и думал дорогой: а кем же она еще была ему в то утро, как не маленькой, плачущей, обиженной сестренкой…

Вернулся он из скитаний не скоро, годы прошли, не месяцы. С худым хурджином пришел, как и уходил. Дома, в Голубятне, ждала его жившая на правах снохи Айимнисо, жена шестнадцати с лишком лет. А в следующем году, в марте, под самый мусульманский Новый год у них родился первенец, мальчишка, нареченный Усманом.

В описываемые времена в Средней Азии пользовались мусульманским лунным календарем. Он короче солнечного. Эра мусульманская тоже иная, нежели у европейцев. Название ее «хиджра» («откочевка» — с арабского) связано с переселением в 622 году пророка Мухаммеда и первых мусульман из Мекки в Медину.

По этому календарю, введенному некогда по повелению халифа Омара в странах, исповедовавших ислам, герой наш родился где-то между 1317 и 1318 годами.

Впрочем, кто в Каптархоне-то нашей, какой грамотей, кроме разве что упоминавшегося уже хитроумного имама, разбирался в тонкостях летосчисления, тем более — пользовался им. Землепашцу важнее было знать не когда откочевал в Медину первый пророк, а на какие периоды времени (их запоминали, отмечали в памяти) падает вдруг засуха на богарных неполивных адырах, когда родится лучше, а когда хуже клевер, в какой период вероятнее всего в горах недостанет снега, а значит, и воды в арыке летом, когда ждать наводнений, а когда саранчи. У деревенских был в ходу свой, бытовой календарь, деливший время на шестидесятилетние циклы, а последние на периоды — числом двенадцать, каждый из которых носил название животного — мышь, корова, тигр, заяц, змея, лошадь, овца, обезьяна, курица, собака, свинья, и год, соответственно, под этими кличками как бы имел свою физиономию, свои норов, свои условно зафиксированные достоинства и недостатки.

И спрашивали потому люди, знакомясь, не «Сколько вам лет?», а «Какой ваш год?», то есть как называется год, в котором вы родились; и, услышав, цокали языком, если был он неудачным, и цокали же вдвое интенсивнее, если собеседнику с годом повезло.

Год Усмана — год мыши («обещающий добрые всходы на пашне и в душе человеческой…»). Бога ради, не думайте, что все это малокасательно к судьбе героя книги. Отныне, родившись, с первым своим криком, новоявленный мусульманин будет жить под знаком исламской религиозной догмы, а равно (и вследствие этого) под гнетом исламских бесчисленных суеверий, ибо последние неизменно и кровно сосуществуют с религией, кормя ее и кормясь ею.

Ребенка положат в люльку (бешик), обвязав двумя широкими бинтами, не раньше и не позже, как через шесть-семь дней после рождения (не приведи господь кому-нибудь из несмышленых домочадцев вздумать покачать бешик без младенца — крик поднимется ужасный: в этом случае — есть точная примета — ребенок обязательно умрет). Мальчика искупают первый раз на двенадцатый — ни часом раньше! — день. А вот в таджикских селениях (к ним частично — исторически — относится и наша Каптархона) прибегнут в этом случае к невинной хитрости — выкупают мальчугана, предварительно намазав ему лицо и голову кислым молоком, двумя днями раньше, твердо уже надеясь, что, когда подойдет время его женить, за невесту придется отдать меньший выкуп. Девочку, соответственно, по той же самой причине искупают на двадцать второй день, то есть на два дня позже, чтобы она-то уж к свадьбе получила от жениха выкуп побольше.

В день первого привязывания к бешику младенец получит первую свою рубашку, которая неизменно — так повелевает обычай — оставляется последующему ребенку. Тогда же, одетого в сорочку, нарекут его наконец именем — Юлдашем, если родился в пути, Тохтой (останься, не уходи), если у роженицы умирали предшествующие дети, Пулатом (сталь), чтобы не сломила жизнь.

И все-таки, когда мальчуган подрастет настолько, что вдруг задумается о своем происхождении и, улучив минуту, осведомится у матери, когда же он родился, ответ по преимуществу будет следующим: «В год, когда был хороший урюк…», или: «Когда умер дядя Исмаил, да будет почитаема память его…», или: «После большой воды, когда снесло запруду в нижнем кишлаке…»

Усману скорее всего ответили: «В навруз, за два года до большого землетрясения…» Ибо раз март, то, конечно же, навруз, любимейший праздник, а раз тысяча девятисотый (дата эта теперь известна), то наверняка привязан он к событию, потрясшему тогда умы ферганцев, надолго оставившему след в народной памяти: разрушительному андижанскому землетрясению тысяча девятьсот второго года, унесшему четыре тысячи жизней.

В 1887 году, всего лишь год спустя после того, как под ударами русских царских войск развалилось шаткое Кокандское ханство и завершилось, таким образом, начатое со взятия Ташкента прямое военное завоевание царизмом Туркестана, офицер одного из расквартированных в Ферганском оазисе полков Владимир Наливкин подал неожиданный, рапорт об отставке. Получив оную, он не отбыл, как того ожидали, в далекую отсюда матушку Россию, к родимым дубравам, а остался на жительство тут, в краю диком и малопонятном, более того, выбрал самым странным образом в качестве места обитания глухой кишлак Нанай близ Намангана, где и поселился с женой и двумя малолетними детьми как простой туземец: пахал землю, растил ячмень и джугару и, как говорили, с примерным старанием изучал быт и нравы тамошних аборигенов — таджиков и узбеков, имея в этом своем увлечении прилежнейшей помощницей жену Марью Владимировну.

После некоторой растерянности и пересудов в офицерском собрании чудака Наливкина оставили в покое. Сошлись на том, что — черт возьми, господа! — это в конце концов в характере русского человека, выкинуть этакого ферта, чтоб чертям, как говорится…

А Наливкин между тем в добровольном своем изгнании не терял времени даром. Изучены досконально местные говоры… Совместно с женой составлен и издан «Русско-сартовский и сартовско-русский словари общеупотребительных слов, с приложением краткой грамматики по наречиям Наманганского уезда ханства». Вышел «Очерк быта женщины оседлого туземного населения Ферганы». Написана «Краткая история Кокандского ханства». Вчерашним офицером открыт для любознательного демократического читателя целый пласт народной жизни, сокрытый дотоле от постороннего взгляда крепостной стеной национальной и религиозной отчужденности.

Неутомимый Наливкин преподает в первых русско-туземных школах, читает курс местных языков в Ташкентской учительской семинарии, выпускает учебники, пособия, всячески содействует делу народного просвещения в крае[2].

Каким бы предстал перед Наливкиными в пору их нанайского подвижничества юный Усман? Кем он был тогда, мусульманский мальчишка, живущий в бедняцкой части Каптархоны?

Пусть не покажется это странным, утверждают Наливкины, но особенно душевное отношение к детям мы встретим именно в семьях неимущих, перебивающихся с лепешки на жидкий чай. Едва ребенок начнет понимать речь, он делается участником разговоров, ведущихся взрослыми. От него не скрывают решительно ничего, говорят обо всем и обо всех, все называя своими именами. Детей откровенно балуют, делают им всевозможные поблажки, сквозь пальцы глядят на проказы. И тут своя философия, свой, если хотите, бедняцкий кодекс поведения. У богатых людей, рассуждают безземельные, безлошадные, часто бездомные, есть земля, сады, лошади, бараны, ко всему этому они привязаны не меньше, чем к семьям своим и чадам… А бедняку только и остается богатства, что дети.

И маленький Усман слушает. Первое, что он постигает очевидно. — они бедны. Только одетые в разноцветное тряпье странствующие длинноколпачные монахи-каляндары, проходящие иногда через кишлак, наверное, беднее их. А может, нет. Каляндары всегда веселы, всегда возле них смех, и шутки, и веселье, а в доме редко когда смеются, говорят все время о долгах, о еде, о дровах, об обуви… Иногда он просыпается в потемках от детского плача и видит: мать качает возле себя в колыбельке маленькую сестренку Назиру, говорит с ней быстрым шепотом, успокаивает, кормит грудью. Он вдруг думает: очень хочется есть… И засыпает. Есть ему хочется постоянно, даже ночами, даже во сне. Но он никогда не подаст об этом и виду, не заикнется тем более. Ибо нет большего стыда, чем это. Так он воспитан, так принято у мусульман.

Невесело дома. То ли дело улица. Тут озорная возня с друзьями в теплой, уютной, как пух, пыли, шумные игры в бабки, в камешки, в прятки, в пускание змея или в «белый тополь». А то вдруг пожалуют верхние мальчишки из верхней Каптархоны, явятся ватагой, начнут по обыкновению задираться, надо встретить их как следует. не струсить, главное — забросать комками сухой глины, пылью, заставить бежать с позором и — гнать, гнать наверх, до самой мечети, дразнясь и улюлюкая им вслед.

Лобастый, стриженый Усман обычно останавливался первым, говорил, трудно справляясь с дыханием: «Хватит… пошли назад».

Он не любил верхнего кишлака, как не любили его все нижнекаптархонские мальчишки. А чего, спрашивается, в нем хорошего? Мечеть одна — и все. Тамошние пацаны только из-за дувалов храбрецы орать — в чистое поле, на честную битву их халвой не выманишь. Взрослые сверху — не лучше: вор на воре. Воду летом и осенью воруют у нижних дехкан. Арык-то один на всех, на верхних и на нижних. Вот они и пользуются, потому что сидят наверху, в голове арыка, воруют воду… Взрослые постоянно ругаются из-за воды, ходят — верхние к нижним, нижние к верхним — узнавать: кто кого на этот раз надул с водой. До кетменей, бывало, дело доходит, до крови, до убийства смертного…

Мальчишки не торопясь возвращаются на прежнее свое насиженное место. Обсуждают с азартом: как они этих-то, верхних крикунов… Пусть еще сунутся только, ворюги… Идут босые, потные, грязные как черти, довольные. Увидели переходящих дорогу с тяжелой поклажей, ровно покачивающихся на ходу верблюдов, закричали разом:

— Верблюды, верблюды!

— Горькие верблюды!

Долго смотрели вслед маленькому удалявшемуся каравану.

Усман вдруг вспомнил прошлогодний базар в Алты-арыке, тоже звеневший колокольцами верблюдов, оравший ослиными трубными голосами, бурливший как пестротканое сказочное море — из бабушкиных историй. Будто наяву, услышал он острый запах кунжутного масла, на котором тут же, на базаре, приготовлялись удивительные разные снеди — пальчики оближешь, услышал гул торгующегося люда, стук кузнечных молотков, ржание коней. Удивительный был это мир — лавки, лавчонки из дранок и камыша, навесы из камышовых плетенок на тоненьких подпорках из таловых жердей. Тут работали и торговали одновременно кузнецы, шорники, седельники, портные, серебряники, медники. Вперемежку с ними — касабы (мясники) и бакалы (мелочные лавочники), продающие мясо, дыни, морковь, перец, лук, масло, рис, табак. Вот лавочки с книгами. Рядом варят и продают пельмени и пирожки. Там выделывают шубы. Вон кудунгар толстой карагачевой колотушкой отбивает яркий, с замысловатым узором атлас. А неподалеку мадда, весь в поту, с вытаращенными глазами, размахивая руками и бия себя в грудь, ходит большими шагами взад и вперед и не своим голосом выкрикивает биографию какого-то мусульманского святого. Вдоль узенькой улочки — целый ряд лавчонок с войлоками, волосяными арканами, шерстяными мешками. Бежит по ней продавец халвы, орет во все горло: «Щакар-дак!» («Как сахар!»), а в ответ ему с другого конца доносится: «Муз-дак! Шербет!» («Шербет! Холодным как лед!»).

Сколько богатства вокруг, сколько вкусных вещей — и все не для них, не по их карману…

Они вернулись тогда домой ни с чем. Везли на обмен с десяток мотков хлопковой пряжи, бутыль масла, детские, расшитые матушкиной рукой нарядные тюбетейки. Думали разживиться немного зерном, да не вышло.

Вспомнилось Усману злое отчаяние отца, торговавшего мешок джугары у худого, как жердь, алтыарыкского крестьянина. Не сошлись на какой-то мелочи — алтыарыкец уперся как бык, стоял на своем. Так и уехали, не купив зерна.

Дома говорили с тревогой, недоумевая: каждый год дорожает на базарах зерно. Люди точно сбесились: все сеют хлопок — за него больше платят. Ячменя, пшеницы, джугары на поливных землях становится все меньше. Русский начальник, наезжавший из Нового Маргилана, арык-аксакал — главный человек на арыке, распределявший воду между кишлачными, оба каптархонских бая — нижний и верхний — все твердят одно: хлопок, хлопок. Поистине мир сошел с ума.

Откуда было знать правоверным мусульманам из нищего кишлака Каптархона и тому прижимистому алтыарыкскому дехканину, не уступившему отцу Усмана нескольких жалких таньга на базаре за джугару, что волею исторических судеб все они вовлечены отныне в глобальную мировую экономику, отмеченную с началом шестидесятых годов девятнадцатого века резким спросом на азиатский хлопок.

Вожделенное хлопковое волокно занимало в ряду многих причин военно-политического, экономического и внешнеполитического характера, обусловивших прямую колонизацию царизмом местных феодальных ханств, не последнее место.

Гражданская война на Североамериканском континенте принесла с собой ослабление тамошнего хлопкового экспорта. Залихорадило русскую хлопчатобумажную промышленность, питавшуюся преимущественно заокеанским волокном. Сырьевой голод стоял у ворот текстильных производств. О «надобности в бухарской бумаге», о «таинственном, но непреодолимом тяготении России к Востоку», о невозможности «строго миролюбивой политики при соприкосновении с племенами полудикими» заговорила с подозрительным единодушием российская разношерстная печать — от либерального «Голоса» до консервативных «Московских ведомостей».

Ввоз туркестанского хлопка в пределы Российской империи увеличивался многократно. Цена его к 1864 году по сравнению с 1860-м поднялась и пять раз.

Русский фабрикант-миллионер с лихорадочностью утопляемого подталкивал колеблющееся правительство на экспансию в Азии: у него горели барыши.

Вот небольшая справка. В 1890 году под хлопком в Туркестане лежало 50 тысяч десятин земли, в 1895-м — 110 тысяч, в 1901-м — 210 тысяч, в 1911-м — 267 тысяч десятин. К 1900 году среднеазиатский хлопок обеспечивал уже четвертую часть потребности текстильной промышленности, а к началу первой мировой войны — половину этой потребности.

Надо ли удивляться, что при подобной беспроигрышной, в сущности, игре российский финансовый капитал и в первую голову его высочество Русско-Азиатский банк щедро субсидировали возникавшие там и тут туркестанские заготовительные и торгующие хлопковые фирмы, а те, в свою очередь, более мелких жучков, непосредственно уже, лицом к лицу, что называется, обиравших по осени мелкого производителя, держа его круглый год на жалком пайке нищенского жульнического кредита.

Так, через множество приводных ремней колонизаторской машины доходила воля «мануфактурной империи» до полуголодной, лишившейся значительной доли своего зерна Каптархоны. И, окончательно запутавшись в малопонятном ему мире рыночной, товарной конъюнктуры, положившись целиком на волю всевышнего (иначе говоря, на все махнув рукой), запахивал Юсуфали последний свои незаложенный клочок глиноземного клинышка под хлопок, надеясь в душе, подобно остальным, что, может, и вправду принесут три-четыре мешка осенней ваты немного денег в дом…

Замкнут, нелюдим в думах своих о хлебе насущном древний кишлак. Где-то за перевалами, в далях неоглядных разрывается от противоречий, гудит набатом растревоженный беспредельный мир… Царь расстрелял в Петербурге безоружных рабочих… В Ташкенте, Перовске, Кизил-Арвате боевые рабочие дружины закупают револьверы, изготовляют самодельные бомбы. По примеру черноморского «Потемкина» восстали солдаты резервного батальона и артиллерийского склада ташкентской крепости… Мир бурлит, обливается кровью, идет на баррикады.

…Но это где-то там, на другой планете. Тут, в Каптархоне, как сто, как тысячу лет назад, как во времена старца Ноя, оседает к вечеру оранжево-невесомая пыль, поднятая арбами на Аувальской дороге, садится за верхний кишлак солнце, дым кизячный зависает над остывающими двориками, плывет — слоисто, медленно — над полуосвещенными крышами, цепляясь за кроны деревьев, истаивая незаметно, мешаясь с синими сумерками…

Но жестоко ошибется тот, кто примет за подлинную суть Голубятни начала двадцатого века эту приземленную сцепку из «Сказок тысячи и одной ночи».

С каким смятением и надеждой ждал ту весну и лето за ней (и осень недальнюю) Юсуфали, сколько молитв вознес лоскутному полю! Думал, пугаясь собственной смелости: пудов бы пятнадцать сложить на хирман и — прощай нужда, опостылевшая жизнь в долг.

Рассчитался б сполна с кровососом Абдурахманом, мяснику бы задолженное вернул — глядишь, еще б осталось чего в поясном платке. Быка бы купил, в пару к своему — с двумя бы он развернулся!.. Хозяйство поднял. Усмана б, старшего, в мечеть отдал к имаму — учиться. Да мало ли чего?..

В кулак зажал волю Юсуфали. Взял в аренду, на началах музара-ат — товарищества — добрый кусок земли у Абдурахмана (в последний раз, конечно). Получил хозяйский инвентарь, семян посевных десяток пригоршней, продовольствия в долг все за четвертую часть ожидаемого урожая: Абдурахману — три четверти, ему — остальное. Все на законном основании, буква в букву по шариату: «Музара-ат есть вид товарищества, в котором один из товарищей приносит свою землю, а другой — свой труд» (умели, дьяволы, и три шкуры драть с ближнего, и выражаться красиво).

Пустой оказалась затея. В полуторастраничной своей биографии Юсупов пишет: «…С семилетнего возраста начал работать с отцом у баев…» Более точное указание находим в регистрационном бланке члена КПСС (партбилет № 05953935): «…Март 1908 — ноябрь 1910: кишлак Каптархона Алтыарыкской волости Ферганской области. Батрак. Вакуфная (церковная) земля».

Ясно как божий день: не принесла хлопковая запашка отчаявшемуся Юсуфали ни ваты, ни денег. От хорошей жизни не отдают семилетних сыновей в батраки, да еще в мечеть, куда учеником мечтал недавно пристроить первенца.

Кончилось короткое Усманово розовое детство.

— Браво, браво, вы прекрасный садовод, господня Мартыненко! Позвольте полюбопытствовать, кто творец сей гениальной ирригации?

— А-а, местные тут одни. Сезонники. Работают у меня с весны. Ничего, стараются. Что, действительно неплохо?

— Не неплохо, а, уверяю вас, гениально! Система чигирей, плотника эта хворостяная… Преотличнейшая работа. Не перестаю удивляться землеустроительному искусству этого народа.

Хозяин сада, начальник горчаковской багажной конторы Мартыненко, притворно зевнул в ответ:

— А бог его знает — выше ли, ниже, господни Синявский. Я в этих земледельческих тонкостях, между нами, не очень… На дороге дел хватает. Сад этот, можно сказать, для отдохновения души.

Гость, моложавый, смахивающий на земца-либерала, заведующий областной ирригацией Ферганы Клавдий Никанорович Синявский, щурился иронически, глядя ему в переносицу. «Как же, как же, — думал он, — знаем мы вас, жан-жак руссов. Вы из этого отдохновения небось четыре тысячи ежегодно дерете со скобелевского гарнизона за абрикосы и виноград». Он понимал: увлек его Мартыненко к себе буквально с вагонной подножки неспроста. Наверняка затеет разговор насчет землицы — где бы ухватить подешевле. Делец, каких поискать.

Вслух он сказал:

— Мне пора, наверное…

— Э нет, без чая я вас не отпущу! — Мартыненко цепко ухватил его за талию, тянул к деревянной верандочке, увитой виноградной молодой лозой. — Вон и накрыто уже. С дорожки рюмочку, знаете ли… на свежем воздухе.

Отвязаться от него не было сил. Впрочем, отвяжись он тогда, упустил бы случай, о котором потом, спустя много лет, рассказывал всегда охотно, как о ярчайшем примере неисповедимой странности человеческих судеб.

После неизбежной рюмки, самовара и последовавшего затем знаменитого в Горчакове и по всей Ферганской дороге мартыненковского пирога с сомятиной оба потянулись к портсигарам, и тогда-то вот, как вспоминал не раз впоследствии Клавдий Никанорович, скрипнула рядом садовая калитка и по дорожке прошли, кланяясь издали хозяину, рабочие: высокий худой узбек в распахнутой на груди нательной рубахе, а с ним стриженный наголо подросток с изрытым мелкими оспинками лицом.

— Вот, кстати, ваши ирригаторы, — сказал Мартыненко. Его заметно клонило в сон.

Синявский сбежал энергично по ступенькам, поздоровался: с садовником за руку, осведомился, как того требовал обычай, про дела, семью, протянул ладонь мальчишке, спросил, как зовут.

— Усманали, — ответил тот охотно.

На Синявского глядели без страха живые, пытливые глаза. Был мальчишка бос, в латаном-перелатаном чапанчике, потерявшем окраску, и по тому, как уверенно держал он в руках кетмень, как достойно назвал себя русскому, известному широко в этих краях по многочисленным поездкам в бедственные водой места, понял Клавдий Никанорович его равное с отцом положение семейного кормильца.

«Мужичок с ноготок», — подумал он тогда. Мог ли предположить в тысяча девятьсот пятнадцатом году инженер-гидротехник Синявский, что под руководством этого батрачонка осуществится через четверть века цель его жизни — орошение посредством самотечного канала Учкурганской степи, что ему, мужичку с ноготок, подарит он с благодарственной надписью редчайшую к тому времени брошюрку «К вопросу об искусственном орошении свободных земель в Ферганской области», которую в годы написания сочли плодом досужих упражнений фантазера, что именем пацана, стоявшего сейчас перед ним, опираясь на кетмень, назовут канал, построенный на основе идеи Синявского, что сам он, почти старик, возглавит один из участков строительства, а по окончании станет главным инженером по эксплуатации Большого Ферганского, что мальчишка, первый секретарь ЦК Компартии республики, вспомнит однажды день, когда он поздоровался с ним и отцом за руку?..

Уезжая, видел с сиденья двуколки: батраки, отец и сын, ритмично взмахивая над головой кетменями, копали в конце сада арык.

…Зимой Мартыненко прогнал их: не было резона кормить без работы. Была и иная причина. На рынке в Маргилане знакомый торговец шепнул таясь: мол, беглых держит русский таксыр в работниках — сбежала семейка эта каптархонская от бая Халиламина, у которого прошлый год батрачила. Должок за ними был изрядный, а баю дочка приглянулась, и он рассудил по чести: отдадут девчонку — долг простит, не отдадут — в долговой тюрьме сгноит. Они и сбежали к русскому начальнику, попробуй достань их. Будь на место господина Мартыненко кто другой из местных, не уйти бы голодранцам от Халиламина. В гневе великом бай.

Вряд ли подобное могло поправиться начальнику станционной багажной конторы. Оно, положим, маргиланский бай для него, колониального чиновника, был не указ, но, с другой стороны, зачем было портить отношения с местной знатью? Да этих, которые работу ищут по экономиям за корм и крышу, пруд пруди.

Ничего не оставалось отцу, как уйти навсегда из родных мест, где кружили без малого десять последних лет в батрацкой упряжке — сначала у каптархонского муллы, потом у русских кулаков-садоводов соседней Муянской волости, а там и у сластолюбца Халиламина.

Заколотили дом. Скарб немудреный взвалили на вола — единственное богатство, не отобранное за долги. Отец сходил ненадолго в верхний кишлак, в мечеть — попросить у аллаха заступничества перед новым скитанием. Вышли под скупым солнышком на старую Аувальскую дорогу, обернулись на миг. Сквозь редкие ветки тала просвечивали, громоздясь одна над другой, плоские крыши Каптархоны (не мог, вероятно, не вспомнить в те мгновении Юсуфали свой первый отроческий уход из дома — после женитьбы. Шел ведь и теперь с семьей в Ташкент — больше было покуда: Халиламин обещал со света сжить, коли попадутся)…

В самый теперь раз задуматься о причине странного по тому времени поступка Юсуфали. Не о бегстве из Голубятни речь — это следствие, — а о решительном противодействии намерениям Халиламина, богатейшего в Маргиланском уезде бая.

Почему он так поступил?

Шел в ту пору Назире двенадцатый год — возраст для мусульманки самый что ни на есть свадебный. Породнись он тогда с Халиламином, и дом родной наверняка не надо было бы покидать, и долги бы ему простили, и подбросил бы, надо думать, всесильный зять какую-нибудь малость худородным родственникам.

И в не столь стесненных обстоятельствах продавали дочерей — не по жадности и не из-за жестокости — по писаным и неписаным законам века, почитавшего женщину Востока за не стоящую дорогой платы вещь. Чего же он-то противился, отчего, рискуя многим, встал поперек дороги семидесятилетнему Халиламину, пожелавшему взять в дом третью жену?

На вопрос, зачем он это сделал, никто сейчас не ответит с исчерпывающей полнотой. Просто самый факт этот следует отметить читающим биографию Юсупова — потому хотя бы, что был Усман сыном своего странноватого, как находили многие, отца, и то, как видел и понимал Юсуфали мир, не могло пройти бесследно для детей, никак не затронув их души и сердца.

Не близкой была дорога к Ташкенту. Дней двадцать, а то и более воловьего ходу. Прямехонько по тем местам, где пройдет в будущем знаменитый канал. В виду насыпи с железнодорожными рельсами, по которой раз в сутки катит пыхтящая паром, грохочущая машина — каково ее видеть кишлачному оборвышу, для кого рессорный фаэтон аувальского урядника казался чудом техники!

Встал на пути ослепительной картинкой сытой жизни торговый шумный Коканд. Каменные многоэтажные дома вычурной кладки на Розенбаховском проспекте. Чиновный люд, торопящийся по делам. Дамы под зонтиками, бесстыдно смеющиеся, с открытыми лицами (как, должно быть, смятенно, с ужасом смотрели на них из-под черных сеток чачвана мать и сестра Усмана!)…

Коканд… Центр хлопчатобумажной промышленности. Сто двадцать тысяч жителей. Здесь конторы почти всех крупных российских мануфактурных фирм, биржевой комитет — одни на весь Туркестанский край. Со второй половины июля в город съезжаются представители фабрик для закупки хлопчатника. Сделки совершаются на многие миллионы. Банки завалены работой…

Краем глаза дано было увидеть каптархонским скитальцам купчий барышеский пир во время чумы — в разгар империалистической бойни в Европе, за двадцать месяцев до исторического ленинского обращения «К гражданам России!», в канун нового, неведомого им в ту пору мира.

Котомка со съестным у них тогда уже опустела, вещичек поубавилось: меняли в пути на хлеб. Отец пробовал на кокандском базаре торговать вола — охотников не оказалось: тощ был и стар. Пришлось побираться по кишлакам. При виде строений отец с матерью забирали в сторону, обходили жилье краем, гоня хворостиной вала, а Усман с сестренкой и пятилетним Исаном шли напрямик, стучались в глухие калитки.

Попрошайничество в Средней Азии (кроме обрядового, наподобие украинских коляд) — глубоко постыдное занятие. Видать, тяжко пришлось, коли Юсуфали с его обостренным чувством человеческого достоинства решился на такое.

С волом все-таки пришлось распрощаться. В Ходженте нечем оказалось платить владельцу парома за переезд на ту сторону Сырдарьи. Он же и купил вола. Отдали животину за полцены, не торгуясь: паромщик грозился вообще не везти. На правый берег, откуда начиналось Сырдарьинское губернаторство, вышел Юсуфали уже истинным пролетарием — без кола, двора и вола.

В Ташкенте чайханщик, у которого служил когда-то Юсуфали и на которого он единственно надеялся, разорился — сидел теперь в маленькой скобяной лавчонке на Бешагаче, клял подлого конкурента, оттягавшего чайхану. Помочь он им был не в состоянии.

Круг замкнулся. Юсуфали был на грани отчаяния. Выручил в последнюю минуту случай. На оставшиеся медяки устроились переночевать в караван-сарае и там встретили земляка из Ауваля, с кем когда-то работали один сезон на барщине у Святой горы под Муяном. Он и посоветовал — идти, мол, надо в Каунчи, что в тридцати верстах отсюда, там немало сейчас сезонников работает по богатым садам, и хлопковый завод там, и Кауфманская железная станция стоит под боком — какое ни есть дело в Каунчи обязательно найдется…

Ни свет ни заря они уже шли — откуда и силы взялись! Босые ноги мягко тонули по самые щиколотки в прохладной пыли. Шагать было радостно — надеялись, что наступит конец скитаниям. В то же безмятежное утро 21 июля тысяча девятьсот шестнадцатого года, обогнав их на несколько часов (они могли видеть поезд с Самаркандского большака, по которому шли), двигался спешно к станции Кауфманская и соседнему кишлаку Каунчи карательный отряд для пресечения беспорядков среди местного населения и сезонных рабочих маслодельного и хлопкоочистительного заводов.

Из тихого каптархонского податливого захолустья, не подозревая о том, шли Юсуповы в самое пекло предоктябрьских классовых битв в Туркестане.

Государю императору благоугодно было в 25-й день июня 1916 года высочайше соизволить «о привлечении инородческого населения империи для работ по устройству оборонительных сооружений и военных сообщений в районе действующей армии, а равно для всяких иных, необходимых для государственной обороны работ».

Царский указ застал их еще дома. Страху тогда натерпелась — возраст Юсуфали подпадал под призыв. Пронесло, однако: соседа-киргиза забрали, его оставили.

Паника, толчея царили немыслимые. Пришло вслед за указом распоряжение из Петрограда, дающее властям право «полного освобождения некоторых инородцев от реквизиции по должности, роду занятии и образованию». Дальше — больше: официально разрешили освобождать от набора за выкуп… Пошли в ход кошельки, мзда неприкрытая. Козлом отпущения оказался неимущий.

Царский указ о мобилизации, явившийся в тяжкий, неурожайный для Туркестана шестнадцатый год, стал искрой для давно созревшего взрыва.

Любопытно, что странствие Юсуповых шло как бы по амплитуде нарастания событий. Они прошли в Старый Маргилан в те дни, когда доведенная до отчаяния беднота восстала. А тремя-четырьмя днями позже они были свидетелями столкновения в Коканде.

Наконец они добираются до Ходжента. Города, положившего начало восстанию. Главные события в Ходженте разыгрались 4 июля. Спустя неделю сюда прибывает самаркандский военный губернатор Лыкошин, который отмечает тревожное и напряженное состояние умов населения: «Меня слушали внимательно, но толпа стояла с мрачными лицами и хранила жуткое молчание».

Не исключено, что Лыкошина на площади слышали и Юсуповы. Пусть даже были они тут одним или двумя днями позже (или раньше), пусть, гонимые, озабоченные неясным своим будущим, они не приняли в событиях активного участия, — в любом случае не могла не коснуться их атмосфера широкого народного выступления против тирании. Десятилетие батрачества чему-то должно было их научить даже в терпеливой Голубятне.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.