Глава вторая «ФИЛОСОФ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ»

Глава вторая

«ФИЛОСОФ В ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ»

Третьего февраля принцесса Иоганна Елизавета с дочерью достигли Петербурга. Путешественницам удалось задержаться в столице всего на два дня, их ждала Москва — любимый город Елизаветы Петровны. Здесь находились в тот момент двор, сама императрица и великий князь. Екатерина поместила в мемуарах многозначительный эпизод, мимо которого обычно проходят исследователи. Секретарь прусского посольства некто Шривер «бросил моей матери в карету записку, которую мы с любопытством прочли». Она «заключала характеристику всех самых значительных особ двора и… указывала степень фавора разных фаворитов»[43].

«Политиканы передней»

Судя по этой сцене, принцессу Цербстскую уже ждали в столице «друзья прусского короля», которые и заготовили для нее инструкции. Случившееся должно было подсказать Фикхен, что мать вовлечена в некие закулисные интриги. Наша героиня, несмотря на юный возраст, вовсе не была чересчур наивна: она уже знала, что ее приезд в Россию — результат победы одной из группировок в окружении Елизаветы Петровны. В варианте «Записок», предназначенном для Брюс, Екатерина рассказывала о придворной борьбе очень путано и с большими отступлениями. Зато в последней редакции 90-х годов опытная и старая императрица сумела расставить все по своим местам.

«Русский двор был разделен на два больших лагеря, или партии, — писала она. — Во главе первой был вице-канцлер граф Бестужев-Рюмин; его несравненно больше страшились, чем любили; это был чрезвычайный пройдоха, подозрительный, твердый и неустрашимый… властный, враг непримиримый, но друг своих друзей, которых оставлял лишь тогда, когда они повертывались к нему спиной, впрочем, неуживчивый и часто мелочный… Он держался Венского двора, Саксонского и Англии. Приезд Екатерины II (императрица иногда писала о себе в третьем лице. — О. Е.) не доставил ему удовольствия. Это было тайное дело враждебной ему партии; враги графа Бестужева были в большом числе, но он их всех заставлял дрожать. Он имел над ними преимущество своего положения и характера, которое давало ему значительный перевес над политиканами передней. Враждебная Бестужеву партия держалась Франции, Швеции и короля Прусского; маркиз де-ла-Шетарди (французский посланник. — О. Е.) был ее душою, а двор, прибывший из Голштинии, — матадорами; они привлекли графа Лестока, одного из главных деятелей переворота… у него не было недостатка ни в уме, ни в уловках, ни в пронырстве, но он был зол и сердцем черен и гадок… Остальные придворные становились то на ту, то на другую сторону, смотря по своим интересам»[44].

Обратим внимание, как в поздней редакции Екатерина заметно симпатизирует Бестужеву, чья титаническая фигура затмевает соперников. В момент ее приезда он действительно был врагом Ангальт-Цербстского семейства, но с годами сделался другом и защитником великой княгини. Зато временные, минутные союзники либо ушли из жизни цесаревны, либо стали противниками, и потому с брезгливостью названы «политиканами передней».

Однако в 1744 году в схватке за обручальное кольцо сторонники сближения с Австрией потерпели поражение от «друзей прусского короля». Бестужев был глубоко уязвлен и повел непримиримую борьбу против «матадоров». Штеттинская бесприданница застряла у него, как кость в горле. Да и разве мало кандидаток на руку Петра Федоровича он назвал Елизавете, чтобы вот так хвататься за первую встречную?

Еще в 1742 году английский посол Сирил Вейч (Вич) сделал Елизавете предложение о браке наследника с одной из дочерей Георга II. Портрет принцессы был привезен в Петербург и, по слухам, очень понравился Петру. Вставал вопрос и о сватовстве к одной из французских принцесс, дочерей Людовика XV, но отвергнутая в юности этим монархом Елизавета слышать не хотела о подобном союзе. Лично ей импонировала сестра Фридриха II Луиза Ульрика, но последнюю коронованный брат предпочел пока оставить при себе. Рассматривалась и кандидатура датской принцессы, однако императрица опасалась, что такой выбор нарушит европейское равновесие. Наконец, Бестужев проталкивал идею женитьбы наследника на саксонской принцессе Марианне (Марии Анне), дочери польского короля Августа III, поскольку этот альянс символизировал бы союз России, Австрии и Саксонии для сдерживания Франции и Пруссии. Чтобы подкрепить позиции Марианны, отец даже обещал за ней в приданое Курляндию[45].

Желчный Фридрих II писал о позиции Бестужева: «Российский министр, которого подкупность доходила до того, что он продал бы свою повелительницу с аукциона, если б он мог найти на нее достаточно богатого покупателя, ссудил саксонцев за деньги обещанием брачного союза. Король Саксонии заплатил условленную сумму и получил за нее одни слова. Было крайне опасным для государственного блага Пруссии допустить семейный союз между Саксонией и Россией, а с другой стороны казалось возмутительным пожертвовать принцессой королевской крови для устранения саксонки… Из всех немецких принцесс, которые по возрасту своему могли вступить в брак, наиболее пригодной для России и для интересов Пруссии была принцесса Цербстская»[46].

На фоне богатых и влиятельных невест Фикхен выглядела весьма скромно. Однако именно она подходила больше других. Как бы ни хотела Елизавета Петровна поскорее женить племянника и закрепить престол за потомством Петра I, в данном вопросе она действовала с большой осторожностью. Невеста должна была отвечать двум требованиям: во-первых, иметь хорошую родословную, поскольку саму императрицу часто попрекали низким происхождением матери, и, во-вторых, принадлежать к небогатому и невлиятельному семейству, которое согласилось бы на ее переход в православие и не смогло бы в дальнейшем вмешиваться в дела русского императорского дома. Елизавета сказала Бестужеву, что невеста должна происходить «из знатного, но столь маленького дома, чтобы ни иноземные связи его, ни свита, которую она привезет или привлечет с собою, не произвели в русском народе ни шума, ни зависти. Эти условия не соединяет в себе ни одна принцесса в такой степени, как Цербстская, тем более что она и без того уже в родстве с Голштинским домом»[47].

Некогда дядя Софии по матери, Карл, принц-епископ Любекский, считался женихом юной Елизаветы Петровны, но скончался накануне свадьбы от оспы. Государыня сохраняла о нем романтические воспоминания. По случаю своего восшествия на престол она обменялась письмами с Иоганной Елизаветой и послала ей в подарок свой портрет, осыпанный бриллиантами стоимостью в 25 тысяч рублей.

Со своей стороны, Фридрих II постарался переключить внимание Елизаветы Петровны с Ульрики на Софию Августу Фредерику. Чтобы повысить статус Христиана Августа в глазах Елизаветы, король даже произвел его в фельдмаршалы. Позднее он писал, что никогда всерьез не задумывался об отправке собственной сестры в Россию. К этому имелись серьезные препятствия. С одной стороны, принцесса прусского королевского дома не могла сменить веру без ущерба для достоинства своего рода. С другой — выбор невесты означал выбор политического направления, а Елизавета не собиралась раз и навсегда связывать себе руки союзом с Фридрихом и увеличивать прусское влияние при дворе. Ей нужна была кандидатка, которой в случае чего можно пренебречь. Вот почему София подходила идеально. Родовита и бедна. Отец на прусской службе, но сама невеста вовсе не подданная Фридриха II. В каком-то смысле на девочке из Штеттина свет сошелся клином.

В отечественной литературе принято называть Екатерину II «мелкопоместной» и «худородной», что не одно и то же. Действительно, Ангальт-Цербстский дом не располагал обширными владениями, однако будущая императрица обладала генеалогическим древом, уходившим корнями ко временам Карла Великого. Во всяком случае, эта родословная позволила ее отцу претендовать на корону Курляндского герцога[48].

Между тем сам русский императорский дом в то время отнюдь не блистал чистотой крови. Низкое происхождение матери не раз подводило Елизавету. Например, в списке невест для юного короля Людовика XV ее имя стояло вторым, но было отвергнуто именно потому, что дочь Петра родилась до брака и от «подлой простолюдинки»[49]. Французский двор не мог позволить своему королю такого мезальянса. Юная принцесса Ангальт-Цербстская внесла свою лепту в укрепление родословного древа Романовых. Капля ее благородной крови оказалась очень кстати. В окружении незнатной материнской родни Елизаветы Петровны — Скавронских, Гендриковых, Чоглоковых, с их грубыми простонародными привычками, она выглядела настоящей андерсеновской принцессой, способной почувствовать горошину под дюжиной тюфяков.

«Средоточие совершенств»

В Москве София, наконец, увидела императрицу Елизавету — самую красивую коронованную даму своего времени. 9 февраля гостьи прибыли в Анненгофский дворец на берегу Яузы. «Когда мы прошли через все покои, нас ввели в приемную императрицы; она пошла к нам навстречу с порога своей парадной опочивальни. Поистине нельзя было тогда видеть ее в первый раз и не поразиться ее красотой и величественной осанкой. Это была женщина высокого роста, хотя очень полная, но ничуть от этого не терявшая и не испытывавшая ни малейшего стеснения во всех своих движениях; голова ее была также очень красива; на императрице были в этот день огромные фижмы… Ее платье было из серебряного глазета с золотым галуном; на голове у нее было черное перо, воткнутое сбоку и стоящее прямо, а прическа из своих волос со множеством бриллиантов»[50].

Елизавете Петровне в то время уже минуло 35 лет, но она все еще оставалась прекрасной. Можно только подивиться памятливости Екатерины, ухватившей детали — черное перо, прическу из своих волос, множество бриллиантов… Сама София была облачена в «узкое платье без фижм из муара розово-серебристого цвета». В нем она казалась особенно хрупкой рядом с величественной, рослой императрицей. Какими бы трудными ни были впоследствии отношения этих двух женщин, Екатерина на всю жизнь сохранила простоту и непосредственность первого впечатления. Она была заворожена царицей.

Чуть позже великая княгиня побывала на особом маскараде, где дамы наряжались в мужское, а кавалеры — в женское платье. «Безусловно хороша в мужском наряде была только императрица, — вспоминала Екатерина, — так как она была очень высока и немного полна, мужской костюм ей чудесно шел; вся нога у нее была такая красивая, какой никогда я не видела ни у одного мужчины, и удивительно изящная ножка (ступня. — О. E.). Она танцевала в совершенстве и отличалась особой грацией во всем, что делала одинаково в мужском и женском наряде… Как-то на одном из таких балов я смотрела, как она танцует менуэт; когда она кончила, она подошла ко мне. Я позволила себе сказать ей, что счастье женщин, что она не мужчина, и что один ее портрет, написанный в таком виде, мог бы вскружить голову многим женщинам… Она ответила, что если бы она была мужчиной, то я была бы той, которой она дала бы яблоко»[51].

Такой портрет действительно был написан Л. Каравакком. Глядя на него, нельзя не признать, что Екатерина права. Родись ее царственная свекровь кавалером, дамам пришлось бы туго. Однако красота физическая очень редко соединяется с душевными совершенствами. Нрав государыни под пером невестки приобрел отталкивающие черты. В специальной записке «Характеры современников», вынесенной за рамки воспоминаний, Екатерина давала нелицеприятную оценку личных качеств своей предшественницы:

«Императрица Елизавета имела от природы много ума, она была очень весела и до крайности любила удовольствия; я думаю, что у нее было от природы доброе сердце, у нее были возвышенные чувства и много тщеславия; она вообще хотела блистать во всем и служить предметом удивления; я думаю, что ее физическая красота и врожденная лень очень испортили ее природный характер. Красота должна была бы предохранить ее от зависти и соперничества, которое вызывали в ней все женщины, не слишком безобразные; но, напротив того, она была до крайности озабочена тем, чтоб эту красоту не затмила никакая другая; это порождало в ней страшную ревность, толкавшую ее часто на мелочные поступки… Ее лень помешала ей заняться образованием ума… Льстецы и сплетницы довершили дело, внеся столько мелких интересов в частную жизнь этой государыни, что ее каждодневные занятия сделались сплошной цепью капризов, ханжества и распущенности, а так как она не имела ни одного твердого принципа и не была занята ни одним серьезным и солидным делом, то при ее большом уме она впала в такую скуку, что в последние годы своей жизни она не могла найти лучшего средства, чтобы развлечься, как спать, сколько могла; остальное время женщина, специально для этого приставленная, рассказывала ей сказки»[52].

Безжалостная характеристика. Справедливости ради надо сказать, что Елизавета обладала добрым сердцем и много сделала для смягчения нравов в России. Накануне переворота она дала обет перед образом Спасителя никого не казнить и сдержала слово. За ее царствование не был подписан ни один смертный приговор. Современники сравнивали царствование Елизаветы с куда более суровыми временами Анны Иоанновны и естественно находили разительные перемены к лучшему. Искренне православная и русская по складу характера Елизавета была любима подданными. Тем не менее в повседневной жизни государыня нередко вела себя как домашний деспот.

Давая нелестную характеристику своей свекрови, Екатерина, конечно, сгущала краски. Однако сравним ее слова с отзывами иностранных дипломатов. Прусский посланник Аксель фон Мардефельд, вернувшись в конце 1746 года в Берлин после двадцатидвухлетнего пребывания в России, писал Фридриху II:

«Императрица есть средоточие совершенств телесных и умственных, она проницательна, весела, любима народом, манеры имеет любезные и привлекательные… Набожна до суеверности, так что исполняет дотошно все нелегкие и стеснительные обязанности, кои религия ее предписывает, ничем однако же не поступаясь из удовольствий самых чувственных, коим поклоняется с неменьшею страстью… Ревнует сильно к красоте и уму особ царственных, отчего желает зла королеве венгерской (австрийской императрице Марии Терезии. — О. Е.) и цесаревне шведской (сестре прусского короля Ульрике, выданной замуж за наследного принца Швеции Адольфа Фридриха. — О. E.). В довершение всего двулична, легкомысленна и слова не держит. Нерадивость ее и отвращение от труда вообразить невозможно, а канцлер (Бестужев. — О. Е.) из того извлекает пользу, нарочно из терпения выводит донесениями скучными и длинными, так что в конце концов подписывает она все что ни есть, кроме объявления войны и смертных приговоров, ибо страшится всякого кровопролития»[53]. Легко заметить, что первая фраза донесения как бы противостоит всему, сказанному после. Однако это лишь внешнее противоречие. Сначала посланник говорит о впечатлении, которое производит Елизавета своим обликом и приятным обхождением, а затем — о том, что скрыто в глубине ее души.

Преемник Мардефельда Карл Вильгельм Финк фон Финкинштейн годом позже высказывался в том же ключе: «Государыня сия блещет всеми достоинствами внешними; стан высокий и величавый, лицо приятное, грация во всей особе беспредельная сразу ее от всех прочих дам при дворе отличают. Достоинствам сим знает она цену и со всем тщанием их пестует; больше того, чрезвычайно ими гордится и притязует на первенство среди всех особ своего ранга и пола. Ум у нее таков, каков у женщин обычно бывает; проницательность, живость, воображение есть, но без основательности. Сладострастие всецело ею владеет; предается она ему вполне и без меры… Лень, обычная спутница сладострастия, также в характере сей государыни, отчего малое ее усердие к делам и отвращение от трудов проистекают… Гордости и тщеславия в ней много… С тою же любовью богатством хвастать связан вкус ее к пышности и к возведению зданий. Обвиняют ее в скрытности… и глядит она с улыбкою радости на тех, кто более всего ей противен… Благочестие доходит у ней до ханжества самого неумеренного»[54].

Заметим, чем больше портились отношения русского и прусского дворов, тем непривлекательнее становился портрет Елизаветы в донесениях немецких дипломатов. Во всяком случае Финкинштейн категоричнее Мардефельда. А вот секретарь французского посольства Клод де Рюльер, служивший в Петербурге уже в годы союза с Францией, подчеркивал иные качества императрицы: «Зная, как легко производится революция в России, она никогда не полагалась на безопасность носимой ей короны. Она не смела ложиться до рассвета, ибо заговор возвел ее самою на престол во время ночи. Она так боялась ночного нападения, что тщательно приказала отыскать во всем государстве человека, который бы имел тончайший сон, и этот человек… проводил в комнате императрицы все время, которое она спала»[55].

Софии еще только предстояло познать все потаенные глубины психологии своей свекрови. В 1744 году она видела перед собой прекрасную властительницу из сказки: «Хотелось бы все смотреть, не сводя с нее глаз, и только с сожалением их можно было оторвать от нее, так как не находилось никакого предмета, который бы с нею сравнился».

Петербург стоит обедни

Ангальт-Цербстских принцесс поселили во дворце. 10 февраля на первой неделе Великого поста они участвовали в праздниках по случаю дня рождения цесаревича. Елизавета возложила на них ленты ордена Святой Екатерины, что уже было знаком для окружающих — невеста выбрана. Однако честолюбивые планы все еще могли рухнуть. На пути превращения Софии в великую княгиню Екатерину Алексеевну оставалось серьезное препятствие. Прежде чем обвенчаться, она должна была сменить веру.

Сама София отнюдь не готова была к такому обороту событий. Перед расставанием отец вручил ей записку — «Pro Memoria» — нечто вроде благословения и наставления одновременно. Христиан Август настаивал на том, чтобы дочь сохранила свою «природную веру» в неприкосновенности. Девочка обещала: «Умоляю Вас быть уверенным, что Ваши увещевания и советы навечно останутся запечатленными в моем сердце, так же как и семена нашей святой религии останутся в моей душе. Я прошу у Господа ниспослать мне сил, необходимых, чтобы удержаться от искушений»[56].

Однако сразу же по прибытии в Москву принцессе назначили учителя русского языка и наставника в православии. Иоганна Елизавета попыталась заикнуться о том, чтобы ее дочери разрешили остаться лютеранкой по примеру супруги царевича Алексея Петровича принцессы Шарлоты. Но императрица резко пресекла подобные поползновения. Называться «благоверной великой княгиней» могла только православная.

Надо заметить, что мать постарались подготовить к этому еще в Берлине. Фридрих Великий не отличался набожностью и со своими просветительскими взглядами смотрел на переход из конфессии в конфессию как на формальность. Если для Генриха IV Париж стоил мессы, то для будущей Екатерины Петербург стоил обедни. Именно в этом ключе король наставлял прусских дипломатов, аккредитованных в России. Казалось бы, посольство должно было поддерживать сопротивление Софии, но на деле, выполняя инструкции Фридриха, склоняло принцессу к отступничеству.

В этих условиях неуместная неуступчивость Иоганны удивила Мардефельда. «Я недоумеваю лишь относительно следующего обстоятельства: мать думает, или показывает вид, что думает, будто молодая принцесса не решится принять православие», — сообщал он королю. Фридрих вынужден был обратиться к штеттинской комендантше лично: «Мне остается только просить Вас победить в Вашей дочери отвращение к православию». Сама девочка еще колебалась. Мардефельд доносил, что «принцесса часто находится в страшном волнении, плачет и понадобилось даже пригласить к ней лютеранского пастора, дабы хоть несколько успокоить ее». Впрочем, отмечал в конце письма дипломат, «честолюбие берет свое»[57].

С переходом будущей Екатерины II в православие связано несколько устойчивых историографических клише, на которых стоит остановиться. Сложилось мнение, что, коль скоро в родном Штеттине среди учителей Фикхен были и лютеране, и кальвинисты, и даже изредка упоминается некий католический священник из окружения матери, то девочка с ранних лет должна была усвоить себе легкое, поверхностное отношение к религии. Ей ничего не стоило переступить через порог одной конфессии и оказаться в другой. Когда же речь заходит о Восточной Церкви, вдруг обнаруживается, что к плачущей принцессе тайком приглашали пастора, чтобы уговорить ее не упрямиться. Исследователи один за другим повторяют оба утверждения, не находя в них внутреннего противоречия. Между тем либо Софии было все равно (что не подтверждается ни ее мемуарами, ни письмами к отцу, ни донесениями Мардефельда), либо она рыдала.

Прикомандированный к Фикхен епископ Псковский Симон Тодорский — человек образованный, широко мыслящий, несколько лет учившийся в Германии — на фоне полкового пастора Вагнера выглядел настоящим ученым. «Он не ослаблял моей веры, дополнял знание догматов»[58], — писала позднее императрица о Тодорском. И тут нас ожидает еще одно исследовательское клише. Принято свысока посмеиваться над утверждениями в письмах юной Софии к отцу, будто между православием и лютеранством существуют, главным образом, внешние, обрядовые различия. Пышность богослужений, иконы, долгие посты — суть уступка Церкви, которая «видит себя вынужденной к тому грубостью народа». Что же касается догматики, то она близка. Для большинства авторов тут налицо лукавство маленькой принцессы, в которой «честолюбие берет свое». Однако Симон Тодорский, чье мнение повторяла девочка, явно знал христианскую догматику глубже подавляющего числа современных исследователей.

При бросающемся в глаза несоответствии обрядов догматическая сторона действительно не слишком разнилась. Принятое в лютеранстве «Аугсбургское вероисповедание» было объемнее, чем «Никео-Цареградский символ веры» и включало некоторые католические добавления[59]. Недаром сподвижник Мартина Лютера Филипп Меланхтон хлопотал о признании «Аугсбургского вероисповедения» Восточной Церковью. В 1559 году он послал его текст константинопольскому патриарху Иоасафу II, отметив в сопроводительном письме, что «евангелики остались верны догматическим определениям соборов и учению отцов церкви и отреклись только от суеверия и невежества латинских монахов»[60]. Наставляя принцессу, псковский епископ не мог пройти мимо этого красноречивого эпизода. Конечно, из политических соображений Тодорский как мог скрадывал различия. Но, в целом, никто никому не лгал. Фикхен просто излагали основы православного вероучения на понятном ей языке.

Интересно сравнить, как Екатерина сама описывала историю своего перехода в православие в разных редакциях мемуаров. Наиболее полно события изложены в «Записках», посвященных Брюс. В них рассказ о наставлениях Симона Тодорского следует после описания тяжелой болезни. Эти события идут одно за другим, без всякой связи.

«На десятый день нашего приезда в Москву мы должны были пойти обедать к великому князю. Я оделась, и когда уже была готова, со мной сделался сильный озноб; я сказала об этом матери, которая совсем не любила нежностей, но… озноб так усилился, что она первая послала меня лечь. Я разделась, легла в постель, заснула и настолько потеряла сознание, что почти ничего не помню из происходившего в течение двадцати семи дней, пока продолжалась эта ужасная болезнь. Бургав, лейб-медик… признал плеврит; но он не мог убедить мать, чтобы она разрешила пустить мне кровь. И так я оставалась без всякой помощи, если не считать каких-то припарок, которые прикладывали мне на бок, со вторника по субботу». То есть пока императрица Елизавета не вернулась из Троицы в Москву.

«Она… прошла прямо из кареты ко мне в комнаты в сопровождении графа Лестока, графа Разумовского и хирурга этого последнего, по имени Верр. Она села у моего изголовья и держала меня на руках, пока мне пускали кровь; я пришла немного в себя в эту минуту… но несколько минут спустя я снова впала в забытье. Императрица прислала мне после этого кровопускания бриллиантовые серьги и бант стоимостью двадцать тысяч рублей. Мне пускали кровь шестнадцать раз, пока нарыв не лопнул. Наконец, накануне Вербного воскресенья, ночью я выплюнула нарыв».

После болезни София впервые появилась «на публике» 21 апреля, в день своего рождения. Ей минуло пятнадцать, и только после этого, как писала мемуаристка, «императрица и великий князь пожелали, чтобы меня посещал Симон Тодорский, епископ псковский, и чтоб он беседовал со мной о догматах православной церкви. Великий князь сказал мне, что он убедит меня, да и я с самого приезда в империю была глубоко убеждена, что венец небесный не может быть отделен от венца земного. Я слушала псковского епископа с покорностью и никогда ему не противоречила… и мое обращение не стоило ему ни малейшего труда»[61].

Перед нами гладкая, непротиворечивая картина. Екатерина даже упоминает о желании великого князя склонить ее к отказу от лютеранства. Эта важная деталь исчезнет из последующих редакций, где на первый план выступит собственное желание принцессы. Кроме того, в приведенной версии тяжелая болезнь Софии никак не связана с вопросом о вере. Позднее простуда, поставившая Фикхен на край могилы, станет своего рода этапом, важной ступенью в приобщении к русскому языку и православным традициям.

«Мне тогда уже дали троих учителей, — писала императрица в редакции 90-х годов, — одного, Симеона Теодорского, чтобы наставлять меня в православной вере; другого, Василия Ададурова, для русского языка, и Ландэ, балетмейстера для танцев. Чтобы сделать более быстрые успехи в русском языке, я вставала ночью с постели и, пока все спали, заучивала наизусть тетради, которые оставлял мне Ададуров; так как комната моя была теплая, и я вовсе не освоилась с климатом, то я не обувалась»[62].

Само желание Софии поскорее выучить язык не вызывает сомнений. Тогда же «Санкт-Петербургские ведомости» писали: «Молодая принцесса показывает великую охоту к знанию русского языка и на изучение оного ежедневно по нескольку часов употреблять изволит»[63]. Настораживает другое несоответствие: в ранней редакции священник назначен к Екатерине уже после болезни. А в поздней — накануне, вместе с Ададуровым. Такое изменение «показаний» позволило ввести в мемуары целый эпизод с исповедью.

Юную невесту цесаревича лечили придворные медики Бургав, Санхец, Лесток и Верр. Они прописали частые и обильные кровопускания, в результате чего София до крайности обессилела. Эта, столь не вовремя случившаяся болезнь могла стоить ей статуса невесты наследника, но не по годам расчетливая девочка сумела и ее превратить в свой триумф. Когда положение было критическим, мать предложила позвать к больной лютеранского пастора. Однако Екатерина потребовала православного священника, что произвело на императрицу и придворных сильное впечатление.

«Поведение матери во время моей болезни повредило ей во мнении всех. Когда она увидела, что мне очень плохо, она захотела, чтобы ко мне пригласили лютеранского священника… Я ответила: „Зачем же? Пошлите лучше за Симеоном Теодорским, я охотно с ним поговорю“. Его привели ко мне, и он при всех так поговорил со мной, что все были довольны. Это очень подняло меня во мнении императрицы и всего двора»[64].

Камень веры

Позднее Екатерина говела по шесть недель вместе со всем двором, ходила пешком на богомолья, поклонялась святым мощам — в общем, делала все, чтобы окружающие признали ее православной. Более того, с рвением неофита штеттинская принцесса желала отказаться от всего немецкого. После изнуряющих кровопусканий она наивно просила вместо потерянной немецкой перелить ей русскую кровь. Так или иначе, София добилась своего: всего через полтора месяца после приезда окружающие перестали воспринимать ее как «чужую».

Пережитая болезнь имела и другое полезное следствие: София научилась подолгу лежать с закрытыми глазами, притворяясь, будто спит или остается в забытьи. Приставленные к ней женщины расслаблялись и начинали бесконечные пересуды о жизни двора, и слушая их, принцесса узнавала для себя много нового, порой такого, что ни в коем случае не предназначалось для ушей невесты великого князя. Сведения, полученные при помощи этой невинной уловки, тоже помогли принцессе быстрее вжиться в чужую среду.

На первый взгляд понятно, с какой целью в позднейшую редакцию своих воспоминаний императрица ввела сцену разговора с православным священником. Однако есть основания полагать, что она не выдумала ее, а лишь соответствующим образом «обставила». Здесь следует остановиться на одной важной особенности мемуаров Екатерины II. Ни один, даже самый недоброжелательный комментатор не смог поймать нашу героиню на откровенной лжи. Дело в том, что сам феномен обмана воспринимался в XVIII столетии иначе, чем теперь. Мелкая, бытовая ложь не считается современным человеком чем-то важным, не говоря уже о лжи во спасение. Однако два с лишним столетия назад дело обстояло иначе. Ложь называли серьезным грехом и его старались избегать. Недаром Екатерина в разговоре с Алексеем Орловым о начале фавора Потемкина на прямой вопрос отвечала: «Не спрашивай, я солгать не умею». Вот ключевые слова. Человек XVIII века предпочитал умалчивать, а не идти на заведомую ложь.

Источники двухсотлетней давности молчат порой очень красноречиво. И мемуары Екатерины тоже. О чем же умалчивала наша героиня? Был или нет Симон Тодорский ко времени болезни уже официально назначен к Софии в качестве наставника, в сущности не так уж важно. Ведь с самого ее приезда в Россию епископ не мог не начать исподволь склонять невесту великого князя к православию. Тодорский учился в Германии, в городе Галле, был хорошо знаком с догматами лютеранства, ему легко давались подобные разговоры, недаром именно он наставлял Петра Федоровича[65].

Первое, о чем должна была спросить Фикхен, памятуя ее споры с пастором, — это трудность спасения души. Вспомним, как после уроков Вагнера она ходила по вечерам плакать под окошко, размышляя о том, что непременно попадет в ад. Бабет, конечно, запретила строгому лютеранину пугать ребенка, но изгладить след в душе было не так-то легко. Что же касается Тодорского, то он объяснял принцессе учение православной Церкви, согласно которому человек, исповедовавшись и причастившись перед смертью, получал прощение грехов. Однако внезапная гибель, без покаяния и соответствующих обрядов — так называемая «наглая смерть» — ставила спасение души под вопрос.

И вот София слегла. Положение ее было крайне тяжелым, она почти постоянно находилась без чувств и потеряла много крови. Окружающие считали, что ребенок при смерти. Мать пыталась позвать пастора. Лютеране не исповедуются и не причащаются перед уходом из жизни, но получают последние наставления священника. Кроме того, лютеранское и православное причастия — разные вещи. Первое совершается изредка и знаменует собой воспоминание о Тайной вечере. Второе — разрешает от прежних грехов и открывает врата в рай. Вероятнее всего, девочка не просто позвала Тодорского для беседы, а попросила причаститься. Оказавшись на пороге смерти, София сильно испугалась и потянулась к тому, что гарантировало ей спасение души.

После принятия причастия по православному обряду у нее уже не оставалось выбора. Именно так принцессу учили дома: «Я была наставлена в лютеранской вере одним духовным лицом по имени Вагнер, полковым священником у отца, а он часто мне говорил, что до первого причащения каждый христианин может выбрать веру, которая ему покажется наиболее убедительной; я еще не была у причастия и, следовательно, находила, что епископ псковский был прав во всем… Он часто спрашивал меня, не имею ли я сделать ему какие-нибудь возражения, выразить сомнения, но мой ответ был краток и удовлетворял его, потому что решение мое было принято»[66].

Если Фикхен приняла первое причастие еще во время болезни, то по выздоровлении она испугалась, что нарушила слово, данное отцу. Вот тут-то и понадобился пастор, чтобы успокоить и разрешить от обещания Христиану Августу. Можно предположить, что он явился из прусского посольства и тоже выполнял инструкции Фридриха II.

Почему императрица не рассказала в мемуарах о том, как попала в западню собственного страха? Это подорвало бы старательно создаваемый ею образ маленького философа, с самого начала рассчитавшего каждый шаг и добившегося в конце концов короны. На этом пути испуг, колебания, слезы казались лишними, и о них умолчали. В более поздней редакции Екатерина вообще опустила все, что могло хоть как-то свидетельствовать о ее теплом отношении к вере отцов. «Лютеранский обряд» назван «самым суровым и наименее терпимым»[67]. А вот Брюс она без тени колебания рассказывала: «Я берегу еще сейчас немецкую Библию, где подчеркнуты красными чернилами все стихи, которые я знала наизусть»[68]. Из этого, конечно, не следует, что Екатерина до зрелых лет оставалась скрытой лютеранкой. Ей просто приятно было иметь у себя книгу, по которой ее некогда учили читать и из которой задавали первые уроки. В том, что Библия немецкая, императрица не видела ничего худого. Но вот помещать это признание в позднюю редакцию, которая время от времени давалась разным лицам для прочтения, посчитала неуместным.

Ангальт-Цербстские принцессы не рассчитывали получить благословение Христиана Августа. Им пришлось даже не то чтобы обмануть штеттинского коменданта — опять-таки умолчать о происходящем. В письме 5 июля София сообщала отцу, что императрица неожиданно назначила день обращения, так что никак невозможно было предупредить его заранее. Теперь же дело совершилось.

Что испытал «человек прямого и здравого смысла», прочитав эти строки? Можно было выразить неудовольствие, даже поднять скандал, но не исправить ситуацию. Девочка побоялась написать, что ей переменили имя. Она подала дело иначе: императрица благоволила к уже имеющимся именам прибавить имя своей матери. Получалось Екатерина София Августа Фредерика. Но уже следующее письмо Фикхен подписала «Екатерина, Великая Княгиня», и в нем закрепила выгодную трактовку событий: «Вследствие данного мне Вами отеческого благословения, я приняла восточную веру»[69].

«Говорят, я прочла свое исповедание веры, как нельзя лучше, — вспоминала императрица, — говорила громко и внятно и произносила хорошо и правильно; после того, как это было кончено, я видела, что многие из присутствующих заливались слезами и в их числе была императрица; что меня касается, я стойко выдержала, и меня за это похвалили»[70]. Мардефельд донес в Берлин, что принцесса «держалась, как настоящая героиня»[71].

В тот момент для девушки это было просто трудное испытание. Лишь с годами Екатерина начала задумываться о мистическом значении своего выбора. В записке «О предзнаменованиях» она пометила: «В 1744 году 28 июня… я приняла Грекороссийский Православный закон. В 1762 году 28 июня… я приняла всероссийский престол… В сей день… начинается Апостол словами: „Вручаю вам сестру мою Фиву, сущую служительницу“».

«Сердце из воска»

На следующее утро великую княгиню обручили с суженым. 29 июня — день тезоименитства Петра Федоровича — стало для будущего императора роковым. Если восемнадцать лет спустя Екатерина обрела корону как подарок на годовщину перехода в православие, то Петр III потерял власть на собственные именины. Нельзя не усмотреть в этом усмешку судьбы.

Но пока никто не мог заглянуть в грядущее. До свадьбы оставалось чуть более года: по традиции между обручением и венчанием проходил немалый срок. За оставшиеся месяцы невеста должна была освоиться и прижиться. По ее собственным словам, она почувствовала, что «надолго обосновалась в России».

Но отношения нареченной с великим князем складывались далеко не так гладко, как ей хотелось бы. Внешне все выглядело благополучно. Петр Федорович выразил радость по поводу приезда Ангальт-Цербстских принцесс и сделал попытку подружиться с Софией. Во время ее болезни он, по примеру императрицы, часто посещал невесту. Но вскоре оказалось, что его приязнь чисто родственная. «В течение первых десяти дней он был очень занят мною, — вспоминала Екатерина. — …Я молчала и слушала, чем снискала его доверие; помню, он мне сказал, между прочим, что ему больше всего нравится во мне то, что я его троюродная сестра и что в качестве родственника он может говорить со мной по душе».

Юношу можно понять. Он слишком рано лишился отца и матери, был окружен грубыми, придирчивыми гувернерами, а попав в Россию, оказался под бдительным надзором соглядатаев тетки (о последних мы еще поговорим). Соблазн принять невесту и тещу за свою семью был велик.

Нельзя сказать, что София повернулась к брату-жениху спиной и отвергла его дружбу. Напротив, воспитанная в покорности, она была готова стать Петру и товарищем по играм, и наперсником его тайных признаний. Хотя сами эти признания порой коробили ее. «Он… сказал, что влюблен в одну из фрейлин императрицы, которая была удалена тогда от двора, ввиду несчастья ее матери, некоей Лопухиной, сосланной в Сибирь; что ему хотелось бы на ней жениться, но что он покоряется необходимости жениться на мне, потому что его тетка того желает». Речь шла о деле Натальи Федоровны Лопухиной, которую в 1743 году после битья кнутом и урезания языка отправили в ссылку. Ее дочь от первого брака с видным петровским сановником — Прасковья Павловна Ягужинская — действительно получила временное запрещение появляться при дворе, а затем вышла замуж за князя С. В. Гагарина.

Подобные истории не могли обрадовать Софию. «Я слушала, краснея, эти родственные разговоры, благодаря его за скорое доверие, но в глубине души я взирала с удивлением на его неразумие и недостаток суждений о многих вещах»[72]. Фикхен видела в себе «невесту», «молодую особу» и считала, что любовные откровения жениха относительно других дам более чем неуместны. Петр же потянулся к ней именно как к единственному человеку, с которым мог быть чистосердечен.

«Не могу сказать, чтобы он мне нравился или не нравился, — признавалась Екатерина в „Записках“, адресованных Брюс. — Я умела только повиноваться. Дело матери было выдать меня замуж. Но, по правде, я думаю, что русская корона больше мне нравилась, нежели его особа. Ему было тогда шестнадцать лет, он был довольно красив до оспы, но очень мал и совсем ребенок. Он говорил со мной об игрушках… Я слушала его из вежливости и в угоду ему; я часто зевала, не отдавая себе в этом отчета, но я не покидала его… Многие приняли это за настоящую привязанность; но никогда мы не говорили между собою на языке любви: не мне было начинать этот разговор, скромность мне воспретила бы это, если б я даже почувствовала нежность, и в моей душе было достаточно врожденной гордости, чтобы помешать мне сделать первый шаг; что же его касается, то он и не помышлял об этом, и это, правду сказать, не очень-то располагало меня в его пользу; девушки, что ни говори, как бы хорошо воспитаны они ни были, любят нежности и сладкие речи, особенно от тех, от кого они могут их выслушать, не краснея»[73].

Этот рассказ о взаимоотношениях жениха и невесты вполне традиционен. Но есть и другой. В варианте «Записок», адресованном Станиславу Понятовскому и, вероятно, появившемся раньше остальных редакций, на рубеже 1755/56 года, робкие шаги Екатерины и Петра друг к другу описаны иначе. После первой встречи с невестой мальчик пришел в крайнее волнение: «Я ему так понравилась, что он целую ночь от этого не спал, и Брюмер велел ему сказать вслух, что он не хочет никого другого, кроме меня»[74].

Положим, впечатлительный юноша мог не сомкнуть глаз не столько от любовного томления, сколько от наплыва эмоций. Показательно поведение обер-гофмаршала Отто фон Брюмера: он фактически приказывает воспитаннику высказать вслух, при императрице, что выбор сделан. Ведь Ангальт-Цербстские принцессы укрепляли собой голштинскую группировку, выгода для друзей прусского короля была налицо. Но вскоре невеста подтвердила свой первый вывод: «Великий князь любил меня страстно, и все содействовало тому, чтобы мне надеяться на счастливое будущее»[75]. В последующих редакциях проскальзывает отзвук тех ранних отношений: «Великий князь во время моей болезни проявил большое внимание ко мне; когда я стала лучше себя чувствовать, он не изменился ко мне; по-видимому, я ему нравилась»[76].

Что до самой невесты, то она вполне сформировалась и нравственно, и физически для взрослых отношений. Уже к тринадцати годам, по собственному ее признанию, Екатерина была «больше ростом и более развита, чем это бывает обыкновенно в такие годы». Поэтому вскоре после первой встречи с женихом принцесса «привыкла считать себя предназначенной ему… Он был красив, и я так часто слышала о том, что он много обещает, что я долго этому верила»[77].

Как выглядел в тот момент Петр? Педагог великого князя профессор Якоб Штелин записал позднее свои впечатления от только что прибывшего в Россию мальчика: «Очень бледный, слабый и нежного сложения. Его белорусые волосы причесаны на итальянский манер»[78]. Тем не менее Екатерине он понравился.

Когда Екатерина прибыла в Россию, все остались чрезвычайно довольны ее внешностью: «Говорили, что я прекрасна, как день, и поразительно хороша»[79]. Сама она так описывала свою внешность накануне свадьбы: «Я была высока ростом и очень хорошо сложена; следовало быть немного полнее: я была довольно худа. Я любила быть без пудры, волосы мои великолепного каштанового цвета, очень густые и хорошо лежали»[80]. Эти-то волосы и подвели Екатерину.

После болезни девочка очень подурнела и некоторое время не могла претендовать на благосклонное внимание кавалеров. «21 апреля 1744 года, в день моего рождения, я была в состоянии появиться в обществе в первый раз… Я думаю, что не слишком-то были довольны моим видом; я похудела, как скелет, выросла, но лицо мое и черты удлинились; волосы у меня падали, и я была бледна смертельно»[81]. В другом варианте сказано еще откровеннее: «Голова была гладка, как ладонь»[82]. Кстати, выпадение волос — один из признаков отравления, и недаром в литературе не раз высказывалась версия, которую нечем подтвердить, но нельзя и совсем опровергнуть, что нежеланную для ряда придворных группировок невесту постарались убрать.

«Я сама находила, что страшна, как пугало, и не могла узнать себя. Императрица прислала мне в этот день банку румян и приказала нарумяниться»[83]. Никакие косметические ухищрения не могли заменить здоровья, но девочка, к счастью, шла на поправку. Вскоре Елизавета Петровна дала принцессе понять, что та вновь похорошела. А лейб-медик Иоганн Герман Лесток, частый гость салона принцессы Иоганны и друг Шетарди, подбодрил Екатерину, сказав, что шведский посланник Вольфенштиерн находит ее «очень красивой»[84].

Поскольку великий князь не изменил своего отношения к невесте после болезни, то нет оснований говорить, будто временное безобразие девушки его оттолкнуло. Однако вскоре произошел случай, показавший Екатерине пределы «страстных» чувств жениха.

Принцесса Иоганна слишком сблизилась с группировкой маркиза Шетарди и позволила себе нелестные высказывания в адрес императрицы. Ее письма были перлюстрированы Бестужевым и предъявлены Елизавете. Разразился скандал. Нетрудно догадаться, что вице-канцлер метил не столько в мать, сколько в дочь: ведь разоблачение должно было закончиться высылкой обеих Ангальт-Цербстских принцесс. «Как-то после обеда, когда великий князь был у нас в комнате, — вспоминала Екатерина, — императрица вошла внезапно и велела матери идти за ней в другую комнату. Граф Лесток тоже вошел туда; мы с великим князем сели на окно, выжидая. Разговор этот продолжался очень долго, и мы видели, как вышел Лесток;…он подошел к великому князю и ко мне — а мы смеялись — и сказал нам: „этому шумному веселью сейчас конец“; потом, повернувшись ко мне, он сказал: „вам остается только укладываться, вы тотчас отправитесь, чтобы вернуться к себе домой“». Жених с невестой пустились в размышления об увиденном. «Первый рассуждал вслух, я — про себя. Он сказал: „но если ваша мать и виновата, то вы невиновны“, я ему ответила: „долг мой — следовать за матерью и делать то, что она прикажет“. Я увидела ясно, что он покинул бы меня без сожаленья»[85].

Между последней фразой и остальной сценой явно что-то пропущено, поскольку слова Петра вполне доброжелательны, и вывод, который сделала из них Екатерина, не основан на предыдущем тексте. Вероятно, юноша показал, что и он будет покорен воле императрицы. В любовные дела вторглась политика, и Петр, как не раз случится в дальнейшем, тут же спасовал. Отступил от девушки, которая ему, «по-видимому, нравилась».

На первый взгляд кажется, что после первого разочарования София платила ему теми же чувствами: «Ввиду его настроения, он был для меня почти безразличен, но небезразлична была русская корона». В данном случае ключевые слова: «Ввиду его настроения». То есть, если бы Петр приложил хоть малейшее старание привязать к себе принцессу, за ней дело бы не стало. Она охотно разделяла с женихом общие игры, которые поначалу вовсе не были ей в тягость: «Мы с великим князем возились в передней… у нас обоих не было недостатка в ребяческой живости».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.