3. Кесарю — кесарево
3. Кесарю — кесарево
Еще прошлой осенью, в 78-м, решил засесть надолго за новый роман, даже объявил уже о временном прекращении выпусков «Дневника писателя», в связи с чем получал и до сих пор огорчительные письма — читатели привыкли к этой форме постоянной беседы с Достоевским, но время его теперь сжималось, а замыслы, которые непременно нужно осуществить, потребуют еще по меньшей мере лет 10 жизни. Замыслы, как всегда, теснились в голове, спорили и пока еще не могли отыскать для себя примиряющую точку сопряжения. Давно мечталось написать поэму о Христе, фантастическую, вроде «Сна смешного человека», поэму-притчу, образ и символ современного состояния мира, вобравшего в себя всю суть предшествующих тысячелетий человеческого бытия и чреватого будущим, уже зарождающимся в недрах настоящего. Может быть, взять за основу рассказ об искушениях Спасителя в пустыне? Или давно встревоживший его и теперь неотступно являющийся ему образ встречи Христа с Великим инквизитором? Но, как и прежде, вмешивались современные сюжеты, те, что ежедневно подсказывала текущая действительность. Все не давала покоя история с невинно осужденным на каторгу Ильинским. Однако просился на бумагу и роман о молодом, юном даже человеке, с чистым, как у Мышкина, сердцем (он пока и именовал его для себя «идиотом»), но душа которого уже прикоснулась к мерзостям жизни.
Он понимал: такого героя, конечно, нельзя ввести в роман сразу, с готовой, выстраданной уже идеей, как Раскольникова или даже Мышкина, — тут нужно будет показать сам путь вызревания идеи, рождения нового человека, способного воплотить собой идею искупления. Нужно в. конце концов и наглядно показать, что же требует искупления. То есть как ни крути, а потребуется еще и как бы предваряющий роман, роман о хождении юной чистой души по мытарствам, роман искушений, за которым и последует уже роман искупления...
В самом начале 79-го нежданно явился к нему Дмитрий Сергеевич Арсеньев, воспитатель великих князей Сергея и Павла, младших сыновей императора Александра II, пришел от его имени просить Федора Михайловича найти время для встречи с детьми государя, чтобы своими беседами благотворно воздействовать на их юные сердца.
О многом заставило задуматься Достоевского это предложение... В последнее время он, конечно, не мог не замечать, насколько возрос и укрепился его авторитет в обществе, особенно благодаря «Дневнику». В конце 77-го его избрали в члены-корреспонденты Академии наук (Толстой, Тургенев, Гончаров, Островский, Майков, Алексей Константинович Толстой ранее удостоились этого почетного звания). Да и государю не одного из друзей-литераторов уже представляли, даже и Яков Петрович Полонский удостоился чести. Но не хотел бы Достоевский оказаться в его положении. Пришлось бедняге представляться, напялив на себя генеральский мундир.
— Позвольте узнать вашу фамилию, — обратился к Полонскому, представляемому в числе большой группы других, император.
Полонский только пожимал плечами, пока наконец вымолвил:
— Извините, ваше величество, запамятовал: вертится, — он указал на свой лоб, — а вот не припомню, хоть убейте... — потом, обратившись к церемониймейстеру: — Доложите, пожалуйста, его величеству, как меня зовут.
— Известный поэт Яков Петрович Полонский, ваше величество!
— Очень приятно, — милостиво улыбнулся царь, должно быть, все-таки догадавшись, что с ним разыграна шутка в отместку за то, что он не узнал поэта в лицо, — как же: с детства читал вас. Не окажете ли честь позавтракать с нами?
Но Яков Петрович уже вошел в роль:
— Покорно благодарю, ваше величество, я только что позавтракал.
— Ну, как вам угодно...
— Экая ты телятина, — возмутился Аполлон Майков, узнав об этом диалоге.
— Что делать, — ответил ему Полонский с простодушной хитринкой, — я вообще глуп.
Яков Петрович, правда, считал глупость немалым достоинством... для поэта.
Но Достоевский притворяться глупым и захотел бы, так не сумел. Это, однако, не избавляло его от участи столько раз попадать в преглупейшее положение, что надолго погружало его в состояние болезненной мнительности.
Но одно дело видеть ухмыляющегося чиновника, когда Федор Михайлович как-то забыл, как зовут жену, — документы на выезд за границу оформляли:
— Аня, как тебя зовут? — заорал он тогда неожиданно для самого себя, рассердившись не на шутку на себя же,— но оказаться по прихоти памяти, нередко подводившей его после тяжелых приступов эпилепсии, шутом в глазах придворной аристократической челяди — увольте. Но и отказаться от приглашения не мог. И вовсе не потому, что побоялся вызвать неудовольствие его императорского высочества. Нет, тут другое...
Когда-то, в первых, полудетских еще робко-затаенных мечтах своих, он уже видел себя равным всем «царям земным»: сам «бывал» и Шиллером, и Наполеоном, и Магометом, и кем только не был он тогда. Потом мечтал о поприще русского писателя — может быть, самом высоком и самом страдательном из всех поприщ, но... угодил в военно-инженерное училище; только успев совершить первый шаг в литературе, возмечтал сделаться чуть не освободителем Отечества и... отправился в каторгу. От «постигнуть Бога» — на меньшее не согласился бы — и до «только бы выжить»; от надежд на простое человеческое счастье и до истины, постигаемой в страдании; от проклятой рулетки до ощущения своей способности перевернуть, переродить мир словом; от невозможности понять, что творится с собственной душой его, что ждет его завтра, через час, до предчувствий разгадки сокровеннейших тайн будущего, человеческого бытия, бытия целой вселенной. Отчаяние неверия и жгучая жажда веры... Все это было. Теперь ему хотелось одного — быть услышанным. Потому что чувствовал — теперь ему есть что сказать. Пусть, как и в давней юности своей, он все так же беззащитен от превратностей судьбы, но и ничто уже, никакие угрозы или посулы не способны изменить его. И если бы даже случилось так, что его голос оказался бы гласом вопиющего в пустыне, если бы он точно знал, что никто никогда уже не услышит его, и он — последний из вопиющих, а мир давно уже слеп и глух, и горд своей слепотой, — он все равно не изменился бы и не прекратил верить и надеяться до самого смертного своего мгновения. Потому что смертно его тело, по слово — ему хотелось верить в это, — слово его переживет те времена и пространства всемирных потрясений, которые не то что предвиделись, но явно ощущались им. И пусть только там и тогда услышится его слово, все-таки коли услышится, то и отзовется...
Порою он явственно замечал за собой эту мучительную даже для него самого странность: стоя на многогрешной, истерзанной неправедностью, оскорбленной земле своей, больной и измотанный вечной работой и нуждой, постоянно ощущая бренность своего, работающего на износ тела, он вместе с тем будто бы обладал даром глядеть на это свое настоящее, на свою эпоху, как бы еще и из тех неведомых и ему самому дальних далей будущего. В такие мгновения и последний нищий и царь были равны перед ним.
Да, он пойдет во дворец, но дойдет так же, как пошел бы и к нищему, умирающему от зловонных язв, потому что он теперь Достоевский, он уже не принадлежит себе, потому что никакие богатства мира, никакие наследственные права не дают той власти, которая дана ему как дар и которую он выстрадал всею своей жизнью. И потому все нуждающиеся в нем равны перед ним.
Анна Григорьевна гордилась приглашением — еще бы, если уж знакомство мужа с такими дамами, как Философова или Штакеншнейдер, казались ей чуть не великосветскими. Сами-то они, по ее представлениям, все еще были нищими, а если бы не ее постоянная борьба с кредиторами, если бы не взвалила на себя все его издательские дела, то и были бы в самом прямом смысле. Она вполне понимала мужа, отдающего порой последнюю копейку первому бедняге, обращающемуся к нему с просьбой: чувство сострадания — в самой природе его личности, но все-таки... Все-таки не до такой же степени, не до такого же безрассудства...
— Ну никому отказа, — жаловалась она Елене Андреевне Штакеншнейдер, несчастной, 45-летней девушке на костылях («горбунья с умным лицом» — звал ее Гончаров), но не обозленной горем своим, сохранившей доброту и приветливость, деятельно сочувствующей и революционным демократам, и студенческой молодежи, и восставшей Польше, теперь вот «исповедующей — по ее собственным словам — Достоевского», и не как писателя даже, но как учителя жизни. «Первому встречному сует, что тот у него ни попросит. Вы не поверите, — расстраивалась она, рассказывая о своих бедах и ища платок — промокнуть набегающие слезы, — на железной дороге, кажется, как выйдет в вокзал, так и держит до конца путешествия открытое портмоне — все отыскивает, кому бы еще помочь... А случись что-нибудь — по миру ведь пойдем с детьми...»
«Не посетуй Анна Григорьевна на свои беды, — записывала в дневник Елена Андреевна, — никто бы не догадался о его милосердии, а еще распространяются, будто он злой, недобрый...»
Слышно, будто даже и Страхов, Николай Николаевич, на нечто в этом же смысле намекает.
Одна из участниц вечеров у Елены Андреевны Штакеншнейдер записывает в дневнике свои впечатления:
— Невольно я переводила взгляд с безмятежной, невинной физиономии Страхова на судорожно-возбужденное, замученное лицо Достоевского с горящими глазами и думала: «Какие они единомышленники? Те любили то, что есть, он любит то, что должно быть. Те держатся за то, что есть и было, он распинается за то, что придет ли, по крайней мере, должно прийти. А если он так ждет, так жаждет этого, что должно прийти, стало быть, он не так-то уж доволен тем, что есть...»
— Ты заметила, как странно вел себя Николай Николаевич? И сам не подошел, в антракте едва поздоровался и сразу исчез... Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь? — спрашивал Федор Михайлович жену, когда они в один из дней Великого поста возвращались с лекции Владимира Соловьева.
— Да, он как будто действительно специально избегал нас... Впрочем, когда я ему на прощание сказала: «Не забудьте воскресенья», — он ответил: «Ваш гость!»
До Федора Михайловича доходили слухи о нелестных отзывах о нем Николая Николаевича, но он в них не хотел верить. Хотя и сам иной раз говаривал жене:
— Наш критик очень уж похож на ту сваху у Пушкина, об которой говорится:
Она сидит за пирогом
И речь ведет обиняком.
«А «пироги» жизни, — даже записал в книжку однажды, в горькую минуту, — наш критик очень любит. Сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом». К старости такие литераторы, как правило, начинают мечтать о славе и потому становятся необычно обидчивыми. И тогда уже — никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам начинает делать гадости; «несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и все, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира...»45.
Написать-то он написал, скорее от обиды, в минуту сомнений, может быть, отчаяния, но в то же время продолжал ценить Николая Николаевича за его ум и начитанность, любил беседы с ним. По-прежнему тревожился — не забыла ли Анна Григорьевна запастись к его приходу хорошим вином, успеет ли приготовить его любимую рыбу?
В следующее же воскресенье Николай Николаевич явился как ни в чем не бывало, а на вопрос, не стряслось ли с ним чего в тот вечер, на лекции, смутился и по своему обычаю не то посмеялся, не то откашлялся:
— Кхе-кхе, случай-то был особенный: я, видите ли, не один был, а с графом Толстым Львом Николаевичем...
— Как! С вами был Толстой!.. — не сумел даже скрыть своего горького изумления Достоевский. — Я, конечно, не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет, но зачем же вы хотя бы не шепнули мне, кто с вами. Я бы хоть посмотрел на него!
— Да разве по портретам не знаете?
— Что портреты... Иногда одного живого взгляда достаточно, чтоб почувствовать человека, запечатлеть его в сердце навсегда. Никогда не прощу вам этого, Николай Николаевич...46.
И опять в этой, как и во многих иных обидах, утешала его жена, друг сердечный, в котором он уверен, как в самом себе, а ведь это немало в нашем мире, где все на мгновение — и дружба, и любовь, и единомыслие, и преданность, а завтра все это вполне может превратиться в свою противоположность. Но вот есть оно, это безусловно неизменное существо, и — можно жить, и верить, и надеяться; и детки подрастают, здоровенькие, особенно Алешка радует, сын меньшенький, трехлеточек — крепыш и сорванец, отцовский любимец.
Но как-то утром, 16 мая, заметили было, странно подергивается его личико, чего прежде никогда не замечали. Испугались, конечно, и за врачом побежали, но, видя, что малыш весел, как всегда, лопочет что-то на своем детском наречии, немного успокоились, да и врач, осмотрев мальчика, заверил: родимчик, это бывает — зубки режутся, скоро пройдет. Федор Михайлович, однако, после визита врача отчего-то заволновался еще более и послал Анну Григорьевну за профессором Успенским, крупным специалистом по нервным болезням. Мальчик, видимо, впал в бессознательное состояние, содрогалось теперь уже все его маленькое тельце. Успенский сумел освободиться от приема больных только через два часа. Осмотрел ребенка, взглянул на Анну Григорьевну, сказал: «Успокойтесь, теперь уже скоро все пройдет». Федор Михайлович пошел его провожать, вернулся бледный, опустился перед кроваткой сына на колени. Малыш действительно вскоре успокоился. Навсегда... Отец, до последнего мгновения не желавший, не смевший верить в правду, которую вымолил у доктора, провожая его, не мог больше сдержать навалившегося, подступившего изнутри — разрыдался отчаянно, безутешно: сын умер от внезапного приступа эпилепсии, унаследованной от него, — так сказал ему Успенский. Почему же сын, отчего же не сам он?
Вскоре он внешне успокоился, стал как никогда тих, сдержан, затаен, смотрел, словно не видя ничего вокруг.
Мысль о том, что он, пусть и невольная, даже и безвинная в житейском обыденном понимании, но все-таки причина смерти собственного ребенка, потрясла, истерзала сердце и сознание. Он мучился молча, только черты лица обозначились еще строже, грудь, и без того сухую, иссушило, как землю в затяжном суховее, глаза смотрели теперь как бы только в глубь самого себя, будто пытаясь проникнуть в страшную, мучительную тайну, скрывавшуюся в нем самом, — не свою личную только тайну, но ту, без ответа на которую человек, как бы ни был могуч и бесконечен его разум, все-таки смотрит и не видит, слушает и не слышит, познает и не ведает...
Если то, что называется жизнью, — только случайная цепь, только плод игры слепых случайностей, то, конечно, бессмысленно спрашивать: зачем? Каков высший смысл мучений и смерти невинного ребенка? И если нет этого смысла — то и все ведь тогда бессмысленно, все: и сострадание, и сочувствие, и милосердие — все, ибо если все случайно, то никто ни перед кем и ни за что не виновен и совесть — только глупая, ненужная выдумка. Но они есть, эти страдания совести, они реальны, эти кровавые раны души, слишком реальны... И страшно был бы устроен мир, если бы в них не было ровно никакого смысла или, во всяком случае, гораздо менее, чем в болях желудка или печени. Но если все имеет свой смысл, пусть даже и недоступный пока разуму, все — даже и смерть и мучения невинного младенца, то именно в высшем-то смысле этого никак нельзя ни понять, ни принять... За что такая кара?.. Слишком жутко затерянной в мертвом, бессмысленном космическом холоде, страдающей человеческой душе. Одиноко, бесприютно и безответно.
И не с кем поговорить: ни книжник Страхов, ни даже мудрец Федоров не подскажут, не утешат. Достоевский совсем недавно познакомился с учением этого, как его называют, русского Сократа XIX века. По Федорову, все люди земли должны объединиться для общего великого дела — воскрешения предков: нет более высокой цели и более нравственной задачи, нежели вернуть жизнь тем, кто дал ее нам. Достоевского философия Федорова потрясла прежде всего именно созвучностью его собственной мысли о необходимости общего дела, а кроме того, и громадностью, всечеловеческой охватностью, дерзостью его нравственной, хоть и вполне утопической мысли. Но и он не годился в собеседники сейчас, когда душа страдала, а мысль напрягалась до последнего предела, не умея отыскать ответа. Достоевский чувствовал себя слишком одиноким, настолько, что и не желал ни видеть кого бы то ни было, ни с кем бы то ни было говорить...
Но к нему все же приходили друзья, знакомые, просто ищущие встречи с ним, и он говорил с ними, взбадривал, утешал, только себе утешения найти не мог. Даже в работе. А работать было нужно: у него жена и двое детей, нуждающихся не менее его самого и в утешении, и в средствах к существованию. Анна Григорьевна казалась совершенно потерянной, куда и девались ее неиссякаемые веселость, энергия, но, понимая глубину страданий мужа, которые грозили завершиться катастрофой, не думая уже о себе, она уговорила молодого философа Владимира Соловьева упросить Федора Михайловича отправиться в Оптину пустынь, к знаменитому старцу, отцу Амвросию. Все равно Федору Михайловичу необходимо ехать в Москву, мириться с Катковым — после смерти Некрасова «Отечественные записки» продолжать сотрудничество с «невыносимым Достоевским» не намеревались, оставался единственный путь — в «Русский вестник». А уж от Москвы до Оптиной, говорят, рукой подать...
В середине июня и собрались. «Приехали в Москву в 12-м часу, — пишет Достоевский Анне Григорьевне. — ...Всю ночь напролет не спал, мучаясь удушливым, разрывным кашлем. Встал в 10 часов... В 1-м часу поехал к Каткову и застал его в редакции. (Он живет на даче и только наезжает.) Катков принял меня задушевно, хотя и довольно осторожно. Стали говорить об общих делах, и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному, пока не пройдет ливень. Однако принужден был заговорить. Выразил все прямо и просто... Но только что я сказал о 300 рублях за лист и о сумме вперед, то его как будто что передернуло... Обещал мне дать ответ завтра... Если откажет Катков, то придется жить до октября бог знает чем...»
Но Катков и на этот раз не отказал. В пятницу, 23 июня, Достоевский с Владимиром Соловьевым отправились в Оптину. Сначала по Курской дороге поездом до станции Сергиево, за Тулой, верстах в 300 от Москвы, потом два дня тряслись на перекладных до Козельска. Ночевали в деревнях. Наконец на живописном взлобке правого берега речки Жиздры, среди гигантских вековых сосен, открылся их взору и сам монастырь. О многих злах татарских, литовских, наполеоновских лихолетий, должно быть, хранил он еще память. От самого основания своего прозябал в провинциальной безвестности этот, один из самых бедных на Руси, монастырей, пока в начале XIX века не сделался вдруг центром возрождения русского старчества. Старец — как разумел Федор Михайлович, — тот же монах, живущий общим со всею братией уставом, но вместе с тем еще и своею собственной, особой — более внутренней, нежели внешней, — жизнью; соучаствует в общей жизни монастыря, но и как бы независим от нее. Как правило, старцами признавались и действительно люди уже немало пожившие, но дело все-таки не в летах, а в умудренности. И авторитет старца не в высоте его духовного чина, а в его духовной премудрости, личном благочестии, подвижничестве. Старец — это учитель жизни, врачеватель нравственных недугов, наставник заблудших душ, потерявших покой, страждущих утешения, нуждающихся в искреннем, бескорыстном слове, идущем из чистой, ничего не желающей для себя лично души. Со старчеством возродились традиции подвижников Древней Руси, дух нестяжательства. Слава об оптинских старцах пошла по дальним дорогам, по городам и весям, и вот уже в лаптях и с котомками за плечами сермяжная Русь бесчисленными ручейками паломников потекла за правдой к недавно безвестному очагу. Но не одной только «темной», необразованной Руси увиделись в старцах желанные образцы духовного богатырства, средоточия чистоты сердечной и умственной. Потянулось сюда немало людей известных — и братья Киреевские, и Гоголь бывал здесь, и Толстой, слышно, собирается, теперь и ему, Федору Михайловичу Достоевскому (недавно совсем ведь думал: он нужен многим, но ему пойти не к кому), почувствовалась потребность в человеке, духовно более умудренном, нежели сам он, надорвавшийся вдруг и отчаявшийся. И вот он, как и сотни, тысячи других, известных и безвестных, пошел сюда — в Оптину: жаждалось побеседовать со старцем, 66-летним отцом Амвросием, о сердечной мудрости которого много был наслышан. Амвросий — в миру Александр Михайлович Гренков — до пострига ничем особым не прославился, кроме разве феноменальной памяти, образованности: говорил и читал свободно на пяти языках, был начитан в древней и современной философии, отличался поэтическими наклонностями. Человек интеллигентный, знаток духовной и книжной премудрости, Амвросий равно притягивал к себе и необразованный народ, и книжников, и людей, живущих напряженной духовной жизнью. Оптина вообще славилась своей более чем в 30 тысяч томов библиотекой, на которую, по существу, и шли все монастырские доходы и в которой собраны были далеко не одни только богословские труды, но и древние философские, естественнонаучные, медицинские и прочие сочинения.
В толпе паломников Достоевский, переправившись на пароме — как раз против монастыря — через Жиздру, и увидел впервые Амвросия, окруженного, как ему представилось, самой страждущей, скорбящей Русью.
Небольшого росточка, лицо сухонькое — только глаза и светятся на бледном лице, — ходит легко, опираясь на простую обструганную палку. Здесь-то, в толпе, и поговорил с ним впервые Достоевский всего с минуту. Но в следующие два дня беседовали уже подолгу, уединенно, в келье старца...
На обратном пути Федор Михайлович сделался молчалив, задумчив, но все же выглядел отмякшим, несколько посветлевшим. Конечно, ехал он в Оптину, не только скорбя по умершему сыну, томясь безысходной виной за своего Алешу, — ему и как писателю хотелось своими глазами увидеть (Тихон в «Бесах» все-таки более создание его творческого воображения) одного из героев своего будущего романа (он уже решил назвать его старцем Зосимой), своими ушами услышать его, потому что ему был необходим в романе живой образ праведника, народного «святого». Такой вот старец и должен стать духовным наставником главного героя, которому — теперь он уже твердо это знал — даст имя сына своего, Алеши, «Алексея — человека Божия». Другим наставником будет ему сама жизнь со всеми своими искушениями. Кажется, завязь нового романа обретала теперь реальные сюжетные очертания.
— А что, Владимир Сергеевич, верите ли вы в реальность мистического? — обратился он вдруг к Соловьеву.
— Да как вам сказать, Федор Михайлович, я не только верю во все сверхъестественное, но, собственно говоря, только в это и верую...
Соловьев не раз делился с Достоевским своими мистическими переживаниями; порой является ему, как сам он говорил, всякая чертовщина, духи, видения... Но не об этом думал сейчас Федор Михайлович, не о том спрашивал... Странный человек Владимир Сергеевич: симпатичный, образованный — сейчас вот еще и еврейский язык с энтузиазмом изучает, дабы познать талмудические и кабалистические премудрости, хотя и без того немало начитан. Ум у него пытливый, но, кажется, уж слишком рационалистический при всем его мистицизме; идеи так и брызжут, но — и какая же наивная путаница в понятиях! Впрочем, всегда ли и наивная? Послушаешь — как будто готов разделить его мысли, такими близкими представятся. Прислушаешься — действительно то же, но вместе с тем и как бы навыворот. Взять хотя бы идею превращения государства в церковь: для Достоевского это идея братского единения всех граждан — не из одних экономических, сословных и прочих материальных соображений, но единения прежде всего духовного, нравственно осознанного, на основе общей руководящей идеи, общего дела. Вся жизнь в таком обществе мечталась Достоевскому устроенной не на страхе перед законом или даже на уважении к нему — без чего невозможно никакое государство, но — по слову древнего Илариона — на «благодати», «Я хочу не такого общества, в котором я не мог бы совершить преступления, — говорил Достоевский не раз, поясняя существо своей идеи, своей мечты и веры, — но такого, в котором я, даже и имея право совершить любое преступление, сам не хотел бы его сделать».
Для Соловьева же идея теократического государства имеет характер скорее политической замены светской власти властью церковной. Путь католический, папский, ватиканский.
Или взять идею всемирного примирения. Казалось бы, Владимир Сергеевич о том же печется, а еще и о миссии России заодно: новое слово России — толкует Соловьев — есть прежде всего слово религиозного примирения между православием и католицизмом, примирения с теми началами, на которых зиждется западный мир. Что ж, и с иезуитами, и инквизицией примирение? И с системой оплаты грехов за деньги — с индульгенциями? Примирение с буржуазными началами, наконец?
Цель человечества — по Владимиру Соловьеву — всемирное теократическое общество, основанное на единстве католицизма, православия и... иудаизма. Какое же примирение, какое же братство, коли иудаизм претендует на избранность, на исключительное место среди других идей, религий, народов, на то, чтобы стоять над ними? Если иудеи имеют притязание на особое положение и значение во всемирной теократии, загадочно вещает Соловьев, то нет надобности заранее отвергать эти притязания... — Ну а какова же все-таки роль России в этом будущем мироустроении? — Высшая цель России, Федор Михайлович, вовсе не в том, как вы полагаете, чтобы сменить Европу на исторической арене, сказав миру новое, озаряющее мысль и душу слово, а в том, чтобы послужить возрождению самой Европы, влить в нее свежие славянские силы и тем подвигнуть к новой, более полной, нежели теперь, жизни, — в том-то и жертвенная миссия России, ибо сама по себе она способна лишь на прозябание. И то: что дала она миру? Русская наука ничем не озарила человечество, никаких действительных задатков самобытной русской философии тоже невозможно узреть. Русская литература? — согласен, но ведь и она все более идет по нисходящей. Отсутствие духовной самостоятельности — вот наша отличительная черта, и пора нам признаться в этом, а мы все еще пытаемся жить утопиями о нашей самостоятельности, рожденными брюшным патриотизмом славянофилов...
Что ж, Достоевскому и самому ненавистна любого рода гордыня национального самосознания, поза избранности и исключительности, но самооплевание, да еще в не лучшую минуту истории родного народа? Нет, тут что-то глубоко неприемлемое ему, нечто чужое и чуждое, почерпнутое из книг мудрых, аки змии. Ученый молодой человек, ученый, но — книжник, книжник... Да и религиозность его какая-то не сердечная, пусть бы и наивная, но головная, рациональная. Однако спорить с ним прелюбопытно. Пожалуй, Владимир Сергеевич как тип современного мыслителя вполне заслуживает внимания и в начинаемом романе...
Но главное — Алеша: в нем воплотится истинная судьба будущей России. И, может, и вправду послано было и ему самому, отцу, пережить смерть любимого сына, Алешеньки, как великое испытание, ибо сказано: всякому подвигу души предшествует страшное искушение и великая скорбь. Аще падшее зерно не умрет, то останется одно, но ежели умрет, то даст много плода.
Вспомнилось напутное, недавнее, из Оптиной вынесенное:
— По имени да будет и житие твое...
Достало бы сил и разумения совершить задуманное!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.