16. Письмо Эренбургу

16. Письмо Эренбургу

Весной 42 года Круглицкий лагерь был поставлен пред лицом голодного истощения. В этом году мы впервые услышали слово: «алиментарная дистрофия».

Нам постепенно сокращали рационы. Силы наши убывали постепенно и непоправимо. Даже больничное питание перестало быть достаточным. Ступенчатая система лагерного питания потеряла смысл, после того как масса заключенных распалась фактически на две части, на тех, кто еще кое-как работал, и на тех, кто уже только делал вид, что работал. Между этими двумя категориями была минимальная разница в питании. Кто делал особенно тяжелую работу, получал микроскопические добавки в виде «дополнительного», «усиленного», «восстановительного» и других пайков. За этой номенклатурой скрывался черпачок жидкой арестантской кашицы или пирожок с морковкой или картофельный блин, которых каждый из нас мог бы съесть несколько дюжин без труда. Таким образом, еда нас больше раздражала, чем удовлетворяла. Мы впадали в апатию, в сонное оцепенение, как осенние мухи. Меня постоянно клонило ко сну. Когда я не работал, я ложился, и без движения проводил целые часы. В это время мне не хотелось есть. Я мог оставаться без пищи целый день, и несколько дополнительных часов ожидания не составляли разницы. Но когда, наконец, я получал свою порцию, голод разгорался, и, окончив есть, я был гот раздо более голоден, чем в ожидании еды. Первые полчаса после приема пищи были мучительны. Все во мне было раздражено, и только потом я впадал незаметно в первоначальное состояние апатии, из которого меня вывела кормежка.

Есть мы были готовы все, что угодно. Иногда, неизвестно почему, раздавали на кухне горчицу. Хотя выдавали ее поздно вечером, после ужина, когда уже была съедена последняя крошка хлеба, все с волнением бежали под окно кухни. У кого не было посуды, подставлял палец, на который повар мазал горчицу, и все съедали ее, как подарок с неба. Мы ели хлеб черный и до того сырой, что он клеился в руке, хлеб с отрубями и соломой, хлеб с примесью кукурузной муки, который, засыхая, крошился в куски. Только два года спустя в лагерях Архангельской области появилась американская мука и американский яичный порошок. Но к тому времени наши ряды уже сильно поредели: население лагерей вымирало, а новых з/к за эти годы не было.

Последнее обстоятельство было для нас источником надежды. Похоже было, что лагеря находились в состоянии естественной ликвидации. На наших глазах их население уменьшалось, и мы постепенно привыкли к успокоительной мысли, что советская власть в результате войны и сближения с западной демократией постепенно отойдет от этой позорной и постыдной формы современного рабовладения.

Кругом люди валились, как скошенная трава. Власть, которая не могла удержать их при жизни, закрывала пред ними выход на волю, в условия, где каждый мог бы отстоять свою жизнь. Многие из них оставили без помощи семьи, детей, и терзались больше при мысли о них, чем о себе. Не было и речи об экономическом обосновании лагерей в это время. Огромное большинство в них состояло из псевдоработников, доходяг, лагобслути, из непроизводительных элементов не только среди з/к, но и среди вольных, занятых в охране и в администрации: все эти люди не окупали себя и мертвым балластом ложились на лагерное хозяйство. Содержание миллионной армии доходяг было очевидно дефицитно. Их держали в заключении из страха, по соображениям госбезопасности. Не «работа» этих людей, а их массовое вымирание было нужно государству. Трудоспособные з/к в массе давали в лагере только незначительную часть той пользы, которую они могли бы принести на воле. Это было особенно очевидно, когда дело касалось высококвалифицированных специалистов: инженеров и врачей, учителей и профессоров, хозяйственников и организаторов. Эти ценные и редкие люди, втоптанные в лагерную грязь, либо теряли образ человеческий, либо делали смешную, несоразмерную с их знаниями и никому не нужную работу.

С работы на горшечном производстве я был переброшен на скотный двор. Меня не допустили к уходу за коровами и свиньями. На этой работе я бы мог подкормиться, так как коровы доились, а свиней и поросят откармливали картошкой и овсянкой на молоке — кормили так, что скотницы имели что урвать и для себя. Но мы не имели доступа в свинарник, — как нищие, которых швейцар гонит от двери богача. Наше место было в полутемном коровнике, наполовину пустом. В углу опустелой и холодной половины стояла силосорезка, машина, нарезавшая силосный корм из веников — из тех прутьев, которые я собирал прошлой осенью.

С утра привозили нам несколько возов этих прутьев. Один подкладывал прутья в машину; двое вертели колесо. Силосорезка работала на лошадином приводе, но лошади не было. Вместо лошади приспособлен был писатель, захваченный за пределами Сов. Союза на территории другого государства, обращенный в рабство по праву победителя, как «социально-опасный элемент».

Колесо, не рассчитанное на человека, было так велико, что когда я поворачивал ручку, оно увлекало меня, то пригибало к земле, то подкидывало в воздух, я вертелся с этим колесом и на колесе, у меня темнело в глазах и захватывало дыхание. Чтобы не прийти в отчаяние, я считал обороты: 50-100 — и следил за своим напарником, который вертел то же колесо за ручку с другой стороны. Я давил ручку вниз и сразу отпускал — колесо оборачивалось на половину — и тогда нажимал мой напарник с противоположной стороны. Этот танец колеса продолжался до тех пор, пока не расстраивался ритм, и один из нас не начинал задерживать. Тогда бросали колесо и садились на минутку.

Напарником был Жуков, парень мордастый и работящий, сибиряк, из рода староверов. Он прежде всего принял меня в штыки и осыпал антисемитской бранью. На это я ему с места пригрозил уполномоченным: «Одного срока мало? Другой получишь!» — и он присмирел мгновенно, а на другой день мы уже были друзья. Жуков много мне рассказывал о сибирских нравах и житье, о своем деде, который неограниченно царствовал над семьей в 28 человек со взрослыми и женатыми сыновьями. До колхозов сибирские крестьяне на хуторах были скотоводами, лошадей держали сотнями — теперь целый колхоз имел лошадей не больше, чем когда-то один его дед. Еще он мне рассказал, что в их местах не умеют делать колбасу — «это дело немецкое» — и не хотят уметь, а просто солят свинину впрок. Старик старовер оставался в памяти внука воплощением морального авторитета. Жуков-внук редко матерился — его в детстве отучили от этого — и он мне рассказывал, как старик ругался, когда был сердит: «ах ты, е д о н а л е т ь, л я г у ш а мокра!» — это было вместо мата. Этот сибирский идиом я сразу принял и запомнил, и через год еще, встречая Жукова, кричал ему по-приятельски: — «Эй ты, едона леть! лягуша мокра!» — От таких слов Жуков сразу светлел и широко улыбался.

С утра в коровнике было холодно и темно. В конце коровника за перегородкой была печурка. Мы выходили, крадучись, на еще темный двор — своровать, где можно, несколько досок, бревно. Я шатался как пьяный под ношей бревна и шел, с трудом переставляя ноги. В каморке быстро пилили одолженной поперечкой, и, наконец, загорался огонек.

Во время паузы мои напарники куда-то исчезали — выходили на поиски еды. В коровнике пахло навозом и гнилым сеном, худые коровы стояли смирно в перегородках (на силосном питании они не давали больше 3–4 литров молока), проходила повязанная платком бледная заключенная коровница, похожая на монашку. Никуда не хотелось выходить, но через несколько дней голод выгнал меня. В конце двора была низенькая хибарка. Под вечер мы привозили туда на санках кадь с силосной сечкой и заправляли ее в большой чан над огнем. Кроме того, был вмурован в плиту резервуар с горячей водой. В углу этой хибарки мы обнаружили бочку, куда скотники вываливали отбросы от кормежки свиней — гниющую жидкую массу испорченного картофеля, издававшую нестерпимый запах помойной ямы. Из этой бочки отбросов мои напарники набирали гнилых остатков картофеля — полный котелок. С бесконечным терпением по несколько раз перемывали каждый огрызок в горячей воде, вырезывали почерневшую мякоть и получали крошечный здоровый остаток — с наперсток величиной. На эту работу уходил час времени, а в это время колесо стояло без движения, брошенное всеми. Я сначала смотрел с брезгливостью на эти манипуляции, но когда приходило время полдника — я пил горячую воду, а у них стояло по котелку картошки на плите, и она совсем не пахла помойной ямой, а как пахнет всякая здоровая картошка — или почти так. Вода, в которой она варилась, становилась бурой, и картошка хрустела на зубах, но они ели! Никому из них даже в голову не приходило дать мне попробовать, а у меня сердце выскакивало и дурно становилось от этого вида и запаха. На третий день я решился, пошел за ними и тоже сунул руку в вонючую жижу в помойной бочке. Теперь я уже знал, какое сокровище лежит в ней. Правда, у меня не хватило умения набрать на полный котелок, но все же, когда пришло время полдника, у меня стояла полная кружечка картофельных остатков, и этого было для меня достаточно. Дело было не только в калориях, но и в психологическом эффекте: я не был исключением, я тоже умел добыть еду там, где для нас ничего не приготовили.

Еду добывали буквально из-под земли. Целыми днями рылись в канаве у отхожего места и приносили что-то, что я бы принял за засохшие экскременты, но это оказалось сплошной массой картофельного крахмала, остатками замерзшей и выброшенной месяцы назад картошки. Весь день, как голодные собаки, мы нюхали воздух, пристально следили за кухней, где варили для телят и поросят. В конце концов кто-то из нас вломился туда и схватил что-то. В наказание нас перевели со скотного двора на нефтебазу.

На нефтебазе ничего съедобного не было. Мы разгружали с платформ тяжелые баки, перекачивали из одних цистерн в другие нефть и машинное масло. На баках мы увидели надписи американской фирмы: это была заграничная нефть. Английская надпись была как привет с Запада, напоминание о том, что не все еще погибло для нас. Я смотрел на нее с волнением, как Робинзон, который на необитаемом острове находит след пребывания культурных людей. Мой бушлат в несколько дней промаслился и пропитался нефтью на долгие месяцы.

Потом пришло время на «окорковку». Эта работа заключается в том, что стволы с помощью топора и ножа очищаются начисто от коры, до белого лоска, до того, что клейкий древесный сок заливает руки. И уже в это время первое солнце светило на нас, ручьи бежали под ногами, древесина пахла. Дважды в день пробегал по полотну маленький моторный вагончик: начальство из Ерцева объезжало линию работ. По поездам мы считали время. В 8 часов утра шел поезд в одну сторону, в 5 часов возвращался обратно: старенький паровоз и два допотопных вагона царских времен. С обеих лторон жел. дороги работали заключенные, строили большой склад, мостили к нему бревенчатую подъездную дорогу.

В мае пробилась первая зеленая травка, и все бросились собирать траву. Вместе с нами искали лебеду и крапиву ребятишки из поселка — «вольняшки» на лагерном языке. Мы видели, что на воле было не сытнее, чем в лагере. Из книг я знал, что во времена голода едят «лебеду». Теперь я научился распозновать ее зеленые свежие листочки. Русские люди научили меня, что молодая крапива стоит щавеля и шпината. О шпинате, впрочем, мало кто из них и слышал (кроме украинцев). Зато я никогда не слышал о растении, называемом «иван-чай». Из «кванчая» пробовали варить суп для з/к; даже умиравшие с голоду были не в состоянии проглотить этот горько-тошнотный настой, и в те дни, когда его варили, больше половины оставалось в котлах.

Были среди нас люди, которые вообще не признавали различия между съедобными и несъедобными травами. По их мнению, любая майская трава годилась в пищу. — «Что может корова съесть, то и я могу», — говорил Стенин, высокий худой блондин с запавшими голубыми глазами — фотограф на воле. В этом он ошибся, и еще до конца года закончил свои дни. Всюду сидели люди при кострах и занимались варкой: набирали кучу травы, нарезали ее ножичком мелко-мелко, набирали воды из ручья, и варили траву долго, кипятили, доливали, мешали. У них не было даже чем посолить эту травяную безвкусную и пресную массу, не говоря уже о других добавлениях. Один раз я попробовал эту стряпню. Меня стошнило. Очевидно, я еще не был достаточно голоден. Некоторые приносили с собой утренний завтрак — лагерную «баланду» — и домешивали травы, чтобы было больше. Так набивали желудок и обманывали себя. Вмешалась Санчасть и запретила варить траву. Стрелки и бригадиры стали опрокидывать котелки и выливать их содержимое. Худые страшные люди варили траву тайком, прячась от начальников, и каждый день происходили драки, когда пытались у них отнять котелок с травой. Так и не удалось отучить их от подножного корма. Только лето, друг голодных, с ягодами и грибами, принесло облегчение. Но мы, заключенные, конечно, и тогда, только в малой мере, нелегально и случайно могли использовать богатства леса.

На весну пришли в сангородок люди из ББК — группа, замыкавшая эвакуацию з/к из района Медвежьегорска. В числе этапных были знакомые с 48-ого квадрата; они рассказали мне, как прошла зима в тех местах. Медвежегорск и Петрозаводск были заняты финнами, и от воздушных бомбардировок были жертвы среди лагерного населения. Этапы, ушедшие зимой и за последнее время, растаяли в пути от голода. Мой собеседник, украинский еврей Г. рассказал, что в пути его партия была отрезана от снабжения и попала в тупик, где оставалась несколько недель. Им выдавали по 100 гр. хлеба, потом по 50. Картофель был только для конвоя; этапным выдавали вместо супа — соленую воду, в которой варилась картошка для вольных. От голода и холода умирало ежедневно по 30 человек. Немногие остались в живых. Он рассказал мне сценку: конвойный выстрелил в кустах и вышел, смеясь: «Идите, я зайца убил!» Г. побежал в кусты и увидел труп собаки с размозженной головой. «Я первый добежал, — рассказывал он, — и успел высосать мозг, пока другие доскочили…» От него же я узнал рецепт приготовления сыромятных ремней. Этапные съели в пути все кожаные пояса и голенища. Г. убеждал меня, что разрезанный на маленькие кусочки ремень, хорошо запеченный, ничем не отличается по вкусу от гусиных шкварок. Человек этот, с которым я провел несколько дней в круглицком стационаре, был в сентябре 1939 г. в составе Красной Армии, вторгшейся в Западную Украину, и от него я узнал о впечатлении, которое произвело на красноармейцев первое соприкосновение с заграницей. Эти рассказы были особенно поучительны для меня: из них было ясно, что советские люди, с которыми мы разговаривали шгда — лгали нам и скрывали свои настоящие чувства. Лгали не только нам: лгали в репортажах и путевых заметках корреспондентов, рисовавших нищету и забитость населения в «Панской Польше», как будто это был край, отставший от Сов. Союза на 200 лет, тогда как в действительности они были под впечатлением благосостояния, дешевизны и многообразия жизни в этой стране, и сознательно старались скрыть от нас то, что творилось в их собственной страшной стране. — Здесь, в лагере, мы, наконец, могли говорить начистоту. И когда я рассказал украинскому еврею о Палестине, у него появились слезы в глазах: придет ли когда-нибудь время, когда разожмется рука, которая нас держит за горло?

Настал момент, когда все у меня кончилось сразу: силы, надежды, энергия, последние вещи износились, опорки свалились с ног, и украли последнюю рубаху. Тогда велели мне жить в 9-м бараке, месте, которое тогда представляло воровской притон и где ночевали проходившие через Круглицу этапы. Партия з/к, которую сегодня привели на ночевку и которая знает, что через день-два ее выведут — как саранча налетает на окрестность, хватает и тащит все, что попадет под руку, в расчете, что завтра спрашивать будет не с кого. Входя в барак такого рода, ищешь — к кому прилепиться: какое-нибудь приличное лицо, человек постарше, внушающий доверие. Так и в этот раз я выбрал себе «хороших соседей», но вечером они исчезли: одного взяли в этап, другого — в больницу. На их место легли: черномазый вор Яшка, многократно битый за кражу, а с другой стороны парень со столь зверской рожей и узенькими татарскими щелочками глаз, что от одного вида мне стало холодно, и я помчался к помощнику коменданта — з/к Павлову: «Спасите, заберите в приличный барак! Эти люди меня разденут!» Но Павлов в ответ только нюхнул мой пропахший нефтебазой бушлат, посмотрел на мои лохмотья и ухмыльнулся. Это значило: «Куда тебя положить в таком виде?»

Проснувшись на следующее утро к подъему, я увидел, что работа сделана: мой зеленый деревянный чемоданчик был вынут из-под головы, вывернут и валялся на полу среди нар, а главное — пропала пайка хлеба, мое единственное сокровище. Потеря всего «имущества» не так поразила меня, как отсутствие хлеба в тот момент, когда я протянул за ним руку. Вор Яшка или татарин — кто из них взял мой хлеб?… Но прежде всего йадо было побежать с рапортом о пропаже вещей к коменданту Павлову. Спускаясь с верхних нар, среди шума и сутолоки, среди галдящих и занятых собой людей, я вдруг увидел на месте парня со зверской рожей свежую пайку — кусок в 300 грамм. Все они имели свой хлеб, нетронутый, а я один должен был голодать? Я не думал ни секунды, и спускаясь с нар, положил себе в карман эту пайку моего врага. По дороге к коменданту в контору я забежал в какой-то темный угол и мгновенно съел эти 300 грамм. Съел с торжеством, с триумфом и с чувством человека, за которым осталось последнее слово.

Вернувшись в барак, я застал потасовку: на моей наре каталось двое тел, и парень со зверской рожей смертным боем лупил вора Яшку: «Где мой хлеб? Сию минуту подай сюда хлеб!» — «Я не брал, не брал твоего хлеба!» — жалобно вопил Яшка. Он был прав, но трудно ему было доказать свою правоту, когда рядом двое соседей было ограблено. Неизвестно, кто из этих двух людей, сцепившихся в яростной свалке, обворовал меня. Мне это было все равно, и оба были наказаны: один потерял 300 грамм хлеба, а другой был избит. Я с мрачным удовлетворением — и без малейшего зазрения совести — созерцал свалку.

Озираясь вокруг себя, я видел мир, по сравнению с которым «На дне» Горького и его «Бывшие Люди» — были слащавым и манерным кокетством литератора. Как эти люди, о которых писал Горький — вместе с их молодым автором — были влюблены в себя и полны сознания собственной необыкновенности и живописности! Здесь было только беспредельное унижение и забитость, здесь люди не играли в картинное бунтарство, не смели считать себя протестантами, не смели стать в позу какого-нибудь Кувалды или барона. Советская власть их выучила облизывать тарелки: когда в бараке кончали скудный ужин, большинство з/к вылизывало свои миски до чиста, как собаки, а другие для той же цели пользовались ребром указательного пальца, которым старательно очищали миску, а потом облизывали палец; это считалось «более культурным».

Я не был героем и исключением. Я тоже лазил пальцем в котелок, как окружавшие меня.

Но мое несчастье было жесточе, нелепее и бессмысленнее, потому что я знал другую жизнь, был чужой, пришел с Запада, о котором эти люди ничего не подозревали. Их семьи и прошлое было разрушено, за ними ничего не было, кроме пожарища, им нечего было оплакивать! Я же, каждый вечер засыпая голодный на наре, в пронзительном электрическом свете, который горел всю ночь в круглицких бараках — закрывал глаза и не мог не думать о том, что в это время происходит дома.

Девять часов по московскому времени. Значит семь по варшавскому. Восемь в Тель-Авиве. Улица, ведущая к морю. В столовой накрыт круглый стол. Каждая мелочь на своем месте. Члены семьи и друзья за столом. В Палестине нет войны, люди и вещи выглядят как в то время, когда я еще не выпал из мира. Как сказочно накрыт стол! Белоснежная скатерть, и масло — в форме лепестков розы. Мне не нужно масла. Если бы я только мог войти тихо, никем невидимый, и за плечом той, которая ждет меня, протянуть руку и взять один-единственный кусок хлеба с блюда. Один кусок хлеба! Я умираю от голода на каторге, в аду, о котором никто на свете не знает! За что?…

Будь я в руках нацистов, я знал бы — за то, что я еврей. Какое же право имела московская власть вырвать из моей жизни лучшие творческие годы, лишить меня лица, растоптать, замучить, обратить в рабство, довести до нужды и отчаяния мою семью, положить конец моей писательской деятельности? Ведь я даже не был их человеком, не был советским гражданином, а только пленником, от которого они не могли требовать ни советского патриотизма, ни советского энтузиазма, ни советского паспорта, ни желания оставаться в их стране. И однако, они отправили меня как преступника в «исправительно-трудовой» лагерь — за то, что у меня не было советского паспорта и было желание вернуться к себе домой!

Если бы я попал в руки китайских хунхузов или негров «ням-ням», у меня была бы надежда откупиться за деньги, — но я был в руках великой державы, к которой никто не смел подступиться, которая построила 10.000 лагерей и гноила в них людей втайне, в глубочайшем секрете от всего мира! Я задыхался от чудовищной неправдоподобности, от кошмарной нелепости, от нечеловеческой подлости того, что происходило со мной и с миллионами таких как я. Я предвидел, что это слишком страшно, чтобы кто-нибудь на белом свете мог поверить этому впоследствии. Это слишком далеко от них, от благополучных американцев и невинных швейцарцев, от демократов всех классов, народов и партий, которые решили легкомысленно, что фашизм и «Гитлер» есть единственная причина всех несчастий на свете.

Нельзя было задавать такого вопроса: «за что?» В этом вопросе был уже вызов страшной силе, сознание своего права, своей особой ценности и своего равноправия пред лицом государства. С нами поступали без лишних разговоров, не объясняя действительных мотивов и не вглядываясь в наши лица. Камень, раздробленный в щебень, по которому проходит тяжелый вал дорожной машины, не больше может спрашивать «за что?» Мы больше не были людьми с индивидуальным обличьем и особой судьбой. Мы были цифрами в массе, один как другой, — и все вместе — окаменелой, обледенелой поверхностью, по которой шел вперед советский танк, по головам и шеям, по спинам, по телам, по раздробленным в щебень человеческим существованиям.

Миллионы людей погибают в советских лагерях. Их слишком много, чтобы можно было поставить вопрос «за что?» Столько виновных нет во всем мире. Но остается еще вопрос: зачем? — Зачем советскому государству система, раскалывающая население страны на 2 категории и создающая подземную невидимую Россию — как страшный погреб, куда, кроме жертв, имеют право входа только посвященные и причастные «свои» люди?

Зачем?

Если этот погреб нужен для изоляции и уничтожения недовольных или потенциальных противников среди собственного населения, то какая ошибка, какое затмение ума заставило Политбюро послать туда полмиллиона польских граждан в 1940 году? На что они рассчитывали? На то, что все они там вымрут? Или на то, что они выйдут оттуда друзьями Сов. власти? А ведь у этих людей было в Польше и во всем мире несколько миллионов родственников, отцов, матерей, жен, детей, братьев, сестер, которые не могли их забыть и отречься от них, и которые до конца своих дней не перестали бы добиваться у Сов. правительства ответа на вопрос: «что вы с ними сделали?»

Не подлежит сомнению, что когда летом 40 года послали в лагеря сотни тысяч польских граждан, советское правительство не ожидало, что Польша когда-либо восстанет, как самостоятельный политический фактор. Наплевать им было не только на нас и на наших «родственников», но и на весь остальной польский народ. Кто бы мог потащить их к ответу? Польша была разделена между Россией и Германией, и некому было требовать ответа за лагерный позор. В этом они ошиблись: ровно через год положение радикально изменилось, и им пришлось объявить «амнистию» польским з/к. Лагеря перестали быть тайной для мира. Но когда поляки заграницей начали рассказывать о своих переживаниях, был ответ: «это фашисты, их нечего слушать». Правда, многие поляки, прошедшие через заключение в лагерях, фашизировались под их влиянием. В других условиях они стали бы друзьями России. В этих условиях они вынесли из лагерей не только смертельную ненависть к советскому строю, но и грубый и преступный шовинизм, о котором я, как польский еврей, имею некоторое представление. В России знают действительные чувства поляков к Советскому Союзу. Таким образом, мартиролог польских граждан в Сов. Союзе в годы войны, начало которого идет от сталинско-гитлеровского раздела Польши в сентябре 39 года, создал для Сов. Союза добавочную необходимость закрепить всеми правдами и неправдами господство и контроль над Польшей. — Летом 1942 года мы, сидевшие в лагерях польские граждане, узнали о новом конфликте между поляками и русскими, и поняли, что нам не видать свободы, пока этот конфликт не будет улажен. И мы поняли также, что он может быть улажен только под условием создания такой Польши, где Советский Союз будет «т а б у» — неприкосновенен для критики. Ибо ни в какой стране мира свобода говорить правду о Советском Союзе не может быть менее терпима для сов. правительства, как именно в Польше, где камни кричат об обиде, насилии и предательстве — не только с Запада, но и с Востока.

Весной 42 года предо мной встал остро вопрос о рубахе на теле.

…Уже 3 месяца, как у меня не было рубахи. Все было покрадено, и на голом теле я носил рваную куртку, а сверху — промасленный казенный бушлат. Весной надо было раздобывать рубаху. Я вспомнил школьный рассказ о том, как больной царевне сказали, что она излечится, когда оденет рубашку счастливого человека. По всему царству искали счастливого человека, и, наконец, нашли. Это был пастух. Спросили у него рубашку — и оказалось, что счастливец не имел рубахи на теле. Отсюда мораль: в царском дворце можно горевать, а в шалаше быть счастливым. Не в богатстве дело. Однако, в лагере я убедился, что одно отсутствие рубашки еще не делает человека счастливым.

В том полусумасшедшем и невменяемом состоянии, в котором я находился в весну 1942 года, рубашка стала для меня поворотным пунктом. Я думаю, что если бы мне не удалось тогда раздобыть ее, я кончил бы полным сумасшествием. Я стоял тогда на краю душевной катастрофы. Все для меня сконцентрировалось в одном пункте: добыть рубаху. Я полагаю, что это был здоровый подход. Если бы я продолжал предаваться отчаянию по поводу вещей, которых я изменить не мог, я бы помешался. Вместо этого, я сконцентрировал все свое неистовое отчаяние на одном-единствешюм пункте: нет рубашки! Как жить без рубашки?

Я применил единственное оружие, которое было у меня s лагере: силу слова. Я написал заявление начальнице ЧОСа Гордеевой. Я довел до ее сведения, что мне нужна немедленная помощь; что я доведен до полного изнеможения; я даже не имею рубахи на теле. Как жить? Есть граница, ниже которой человек не смеет опуститься!..

Гордеева была женщина с очень энергичным худым лицом классной дамы, совершенно седыми волосами (ей было под сорок), держалась строго, серьезно и деловито, не позволяя себе ни улыбки, ни лишнего слова. Это была типичная службистка. В прошлом она уже была начальником лагпункта. Выслушав меня, она задумалась: проситель выглядит как чучело, но — человек ученый, «доктор философии» и западник. Пишет гладко, но известно, что чем человек грамотнее, тем хуже работает. А на весь лагпункт — только пяток рубах первого срока, — забронированных на особые случаи. Но как же быть с человеком, употребляющим столь сильные слова: «граница, ниже которой человек не смеет опуститься?» И она выписала мне рубаху первого срока.

Каптер глазам не поверил: кому рубаха? Но когда и Павел Иванович, инспектор ЧОСа, подтвердил высочайшую волю, — выдали мне новехенькую, ненадеванную рубаху толстого миткаля, с деревянными пуговицами, длинную, цвета сливочного масла — одеяние богов. Такую рубаху я сию минуту мог обменять на хлеб. Но я и не думал продавать ее! Я облачился в нее, как в чудотворную броню. В этой рубахе я мог еще год держаться в лагере.

Такова была сила слова! Но я решил идти дальше. Я написал письмо Илье Эренбургу. Понятно, я не рассчитывал на то, что Илья Эренбуг это письмо получит. Даже, если бы он его получил — никогда этот лауреат и заслуженный советский классик не позволил бы себе отвечать на письма, приходящие из лагеря! Советские писатели хорошо знают, с кем можно и с кем нельзя переписываться. Это — люди законопослушные и осторожные: «орденоносцы». Но я и не рассчитывал вовсе на И. Эренбурга, с которым когда-то, — во времена давно прошедшие, — имел общих знакомых, и который никогда не знал меня лично. Я хотел только с помощью этого письма закрепить личный контакт с Гордеевой, начальницей ЧОСа.

Вот что я написал Эренбургу.

«…Я не советский гражданин. Меня объединяет с Вами литература. В моих глазах Вы — посол русской литературы заграницей, один из людей, представляющих Советский Союз в общественном мнении Запада. Вы не можете помнить меня и тех времен, когда мы встречались в берлинском „Доме Культуры“ и „Prager Diele“. Я зато Вас хорошо знаю: от первых стихов.

„В одежде города синьора — на сцену выхода я ждал

И по ошибке режиссера — на пять столетий запоздал…“.

и позже, когда Вы так энергично поправили ошибку режиссера, и до „Падения Парижа“ — последнего, что попало в мои руки.

…Теперь мне нужна Ваша спешная помощь. Судьба привела меня на крайний север России. Мир полон моих друзей. Но я отрезан от них, и во всем Советском Союзе нет ни одного человека, к которому я бы мог обратиться с такой просьбой. Помогите мне, как может помочь один работник пера другому. Пришлите мне несколько книг (если можно, английских), несколько слов (если можно, дружеских). Контакт с Вами имеет для меня великое значение… Если заняты, поручите кому-нибудь другому ответить…

Из головы не выходит у меня одно Ваше четверостишие (кажется, из „Звериного Тепла“):

Молю, о ненависть, пребудь на страже,

Среди камней и рубенсовских тел.

Пошли и мне неслыханную тяжесть,

Чтоб я второй земли не захотел…

Я повторяю часто эти строки, хотя мое окружение очень далеко от Рубенса и больше напоминает призраки Гойи…»

В оригинале было немножко иначе. И слова «ненависть» не было в последней цитате, чтобы не смущать цензуру догадкой о том, что за ненависть такая — и кому, и зачем посылается неслыханная тяжесть…

Это нелепое письмо, вроде чеховского письма «на деревню дедушке», я отнес Гордеевой. Во-первых, я поблагодарил ее за рубашку и за «человеческое участие» (хитрец!), а во-вторых, попросил у нее совета: вот, написано письмо Эренбургу. Как она думает — отсылать ли?

Мне хотелось проломить стену, которая отделяет начальство от з/к, заинтересовать Гордееву, заставить ее видеть во мне человека, а не заключенную «единицу рабсилы». Я знал обычную женскую психологию (любопытство, инстинкт спекания, интерес к непонятному), но не знал психологии советской женщины. Гордееву письмо напугало, и первое ее движение было — подальше от греха. Никакого совета она мне не дала, а схватила письмо и немедленно, как только я вышел из ее кабинета, отнесла начальнику Отделения Богрову, который тогда находился в Круглице. Больше ни я с ней, ни она со мной ни о чем не разговаривали…

На следующий день я был вызван к Богрову. Начальник Отделения, (т. е. серии лагпунктов вокруг Круглицы), заинтересовался странным письмом и его автором. Письмо содержало явный «крик о помощи в пространство». Пухлощекий и толстый Богров обошелся со мной очень мило, посадил, угостил из кисета махорочкой, — и три часа разговора пролетели как одна минутка. Богров, конечно, читал Эренбурга, но были в моем письме непонятные места, которые он попросил объяснить. Что такое «Prager Diele»? А кто это Гойя? Мы разговаривали, как двое равных, точно я к нему в гости пришел. Разговор пошел сперва об Эренбурге, потом о том, как я попал в советский исправительный лагерь, наконец, о жизни в Европе и Польше. Я мог убедиться, как мало знало наше начальство об обстоятельствах, приведших в их распоряжение столько иностранцев «западников». Неподдельное удивление отражалось в глазах Богрова, когда он услышал рассказ о том, как зарегистрировали полмиллиона беженцев «на возвращение», а потом вывезли их в противоположную сторону, в лагеря. Если теория марксизма утверждает, что средний человек в капиталистическом мире обречен на фатальное непонимание целого, и мир поэтому кажется ему иррациональным и превышающим разумение, — то здесь сидел предо мной Massenmensch советской системы, который не понимал даже того, что происходило у него под носом. Наш разговор скоро ушел в сторону, и Богров начал с наивным любопытством расспрашивать о совершенно постороннем. Я работал до войны в акционерном обществе, что это такое? — Хитрый механизм этого капиталистического учреждения просто захватил его. Так мы переходили от темы к теме, совершенно забыв, где находимся. Наконец, Богров спохватился. Я спросил о письме. Он его спрятал в карман. — «Да нет, знаете, — все равно, не отошлют ведь». И спросил, как мне живется. Не стоило спрашивать: вид мой сам за себя говорил. Богров меня утешил: «летом легче будет», — и отпустил меня, в повышенном настроении. На этом и кончилась моя переписка с Эренбургом. Не знаю, было ли это случайным совпадением, но мне казалось, что после беседы с Богровым отношение ко мне круглицкой админстрации стало лучше, и работа легче. Затем, этот разговор имел продолжение, о чем позже…