ЭТЮД ЧЕТВЕРТЫЙ ГЛАС НАРОДА
ЭТЮД ЧЕТВЕРТЫЙ
ГЛАС НАРОДА
А что Бродский не такой, как мы, а «из другого теста сделан», сказал мне впервые дядя Гриша, родственник нашей няни Нули, часто приезжавший из деревни Сковятино Череповецкого района Вологодской области. В их сельмагах кроме хомутов, портретов вождей и частика в томате никакого не было продукта. У нас в доме постоянно гостили Нулины односельчане. Приезжали с гостинцами – солеными груздями и связками сушеных белых. Увозили сахар, сушки, подсолнечное масло, мануфактуру. Мы, когда могли, снабжали их кой-какой одежкой.
Так вот, приехал как-то дядя Гриша с более важной миссией – купить для местного священника, близкого своего друга, парчу на рясу, «а то служит батюшка в обносках». Мы с мамой прочесали все ленинградские комиссионки и нашли алую, как огонь, парчу, прошитую золотыми нитками.
– Такой ни у кого не будет, – любовался дядя Гриша, поглаживая отрез.
Как раз в день покупки парчи вечером собрались все наши, и Бродский принес новые стихи.
Дядя Гриша стоял в дверях и от приглашений войти в комнату и сесть категорически отказался. Так и простоял неподвижно часа два, «прислонясь к дверному косяку».
Читал Иосиф в тот вечер много, с необычным даже для него подъемом.
Ты, мой лес и вода! Кто объедет, а кто, как сквозняк,
проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,
кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,
кто лежит в темноте на спине в холодящем ручье.
Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
потому, что не жизнь, а другая какая-то боль
приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна;
лишь вершины во тьме непрерывно шумят,
словно маятник сна.
Когда Иосиф прокричал последнюю строку, дядя Гриша перекрестился. Я стала невольно следить за ним. Он крестился и шептал что-то почти после каждой строфы в стихотворении «От окраины к центру».
Значит, нету разлук.
Значит, зря мы просили прощенья
у своих мертвецов.
Значит, нет для зимы возвращенья.
Остается одно:
по земле проходить бестревожно
Невозможно отстать.
Обгонять – только это возможно.
Потом мы выпивали; приглашали и дядю Гришу, но он отказался и забился в Нулину комнату.
Наутро, когда дядя Гриша, макая сушку в чай, обсасывал ее беззубым ртом, я спросила, понравились ли ему стихи.
– Я в стихах не разбираюсь с четырьмя-то классами образования. Да и не в стихах дело, – сказал дядя Гриша, – а вот мысли... Иосиф ваш вчера столько мыслей высказал, что другому человеку за всю-то жизнь в голову не придет. А читал-то как! Вроде как молился. В Бога-то он верует?
– Не знаю, дядя Гриша, я не спрашивала.
– Не он один такой, – назидательно сказала Нуля, – у их и другие знакомые стихи сочиняют, да кого ни возьми.
Дядя Гриша недоверчиво покачал головой:
– Таких других не бывает. Нет, не простой он человек... А в Бога верить должен. Потому как Бог Иосифа вашего отметил и мыслями одарил. Вроде как научил и задание дал людям рассказывать. Только бы с пути не сошел.
Я уверена, что дядя Гриша хотел назвать Иосифа «избранный», но в его словаре такого слова не было.
Недавно в «Большой книге интервью» я прочла интервью Бродского с Дмитрием Радышевским. Последний вопрос журналиста звучал так:
– Но когда вы думаете о Всемогущем, чего вы обычно просите для себя?
– Я не прошу. Я просто надеюсь, что делаю то, что Он одобряет.
Дядя Гриша был бы счастлив услышать такой ответ...
Сегодня мне кажется, что начало 60-х было самым важным и интенсивным временем в нашей жизни. И не только в сфере общественного сознания, но и в личных отношениях. Семейные пары в нашей компании выглядели так: Толя Найман был женат на Эре Коробовой, Женя Рейн на Гале Нaринской, Витя Штерн на Люде Штерн, Бобышев был женат на Наташе Каменцевой, но так кратко, что этот факт прошел почти незамеченным. Вскоре он опять был свободен. Бродский оставался холостяком.
Из всех нас Иосиф больше всех любил Женю и Галю. В Галю он был даже слегка влюблен. О чувствах Бродского к Рейнам можно судить по посвящению на машинописном экземпляре поэмы «Шествие», которую Иосиф подарил Гале на день рождения 16 мая 1962 года. Не помню, как и почему это посвящение оказалось у меня.
Гале в день рождения в память об этих годах,
когда все прекрасно, в память обо мне.
Жене – как всегда.
Я буду любить вас обоих всю жизнь.
И. Бродский
Галя, тебе – более чем кому-либо – принадлежит
это – – – – >
На следующей странице титульный лист с названием ШЕСТВИЕ.
И тут мне хочется сказать два слова о распространенном мнении об Осиной неоправданной резкости, неуступчивости и задиристости. Это и правда, и не правда. С друзьями, которых Иосиф безоговорочно любил, он обращался бережно, и неизменно был мягок и нежен. Галя Наринская и Женя Рейн были в числе таких людей.
Галя была моей самой близкой подругой. Уезжая в эмиграцию, я составила список друзей, с которыми будет мучительней всего расставаться. Галя в этом списке значилась под номером три.
Женя привез ее из Москвы и познакомил нас на каком-то мероприятии в Доме писателей. Я была необратимо беременна, круглая как бублик, с оплывшим лицом и опухшими ногами. Вид черноокой красавицы с идеальной фигурой, в элегантном терракотовом платье, в туфлях на немыслимых шпильках, с длинной сигаретой меж тонких пальцев, сокрушил меня. Витя потом рассказывал, что я даже пожелтела от злости. Я ледяным тоном поздоровалась и «перестала ее замечать». А в душе поклялась использовать весь арсенал яда, чтобы от «столичной штучки» камня на камне не осталось. За мной такая способность числилась.
Из Дома писателей мы возвращались в одном троллейбусе и сидели рядом. Мужчины висели над нами. Я надулась как мышь на крупу, готовясь люто ее возненавидеть. И тут Галя обласкала меня взглядом бездонных агатовых глаз: «Я столько хорошего слышала о вас от Жени и так рада, что мы наконец познакомились, – сказала она. – У меня в Ленинграде никого нет... А к вам я сразу почувствовала доверие... Очень надеюсь, что мы подружимся».
Как говорится в народе, «хоть стой, хоть падай». Ядовитая кобра расчувствовалась, свернулась у ее ног как котенок и... полюбила на всю жизнь.
Бог наградил Галю Наринскую умом, красотой, легким характером, безграничным обаянием, чувством юмора, и безупречным литературным вкусом. Ее доброта и невозмутимость создавали вокруг «зону успокоения».
Галя окончила, неизвестно зачем, Нефтяной институт и потрудилась на этом поприще около года. Где-то хранится у меня умилительная фотография – Наринская в шахте, в шахтерской каске с фонарем на лбу.
Впрочем, этот облик был для нее нетипичен. Я вижу ее на кухне, в узких джинсах, нога за ногу, сложена как богиня, сигарета во рту. На столе среди груды тарелок – английский роман, а напротив – с горящим глазом и стихом в руке – один из певцов «волшебного ахматовского хора».
В начале шестидесятых, как написал Рейнам Бродский, «все было прекрасно». Галя с Женей выглядели счастливой парой. В отличие от Наймана с Эрой, между которыми никогда гармонии не наблюдалось. Впрочем, в какой-то момент времени и Галя с Рейном, и Найман с Эрой разошлись. Найман обрел счастье, уведя Галю Наринскую от самого близкого своего друга Жени Рейна.
Иосиф Бродский, будучи старомодным моралистом (разумеется, не по отношению к себе), это перемещение строго осудил и даже временно порвал с Найманом дружеские отношения. Позже они восстановились, но прежнего безоблачного доверия уже не было никогда.
...Домашний воздух был насыщен поэзией. Кто только не выступал у нас дома с чтением стихов. В конце 50-х – начале 60-х невероятно популярным ленинградским поэтом был Глеб Горбовский. Песни на его стихи считались «народными» и распевались в геологических экспедициях, «на картошке», на студенческих вечеринках – в общем, везде, где собиралось больше трех человек в возрастном диапазоне от семнадцати до тридцати лет. Даже сейчас, сорок лет спустя, разбуди меня среди ночи – и я вдохновенно исполню «Фонарики ночные», «У помещенья “Пиво-Воды”», «Ах вы, груди!» и «На диване».
Вспоминается один из наших домашних вечеров, героем которого был Глеб Горбовский. Народ уже собрался, когда явились Бродский, Рейн, Горбовский и неизвестный московский поэт, по словам Рейна, «гений чистой воды». Об их приходе Нуля известила так: «Приперлись Женька с Оськой и двумя поддавшими мужиками».
Первым вызвался читать Горбовский. Свернутые в трубочку стихи торчали у него из кармана. Глеб вытащил трубочку, и листки веером рассыпались по полу. Он сделал было попытку их собрать, но ноги его не держали. Мы почтительно усадили его в кресло, собрали стихи и вернули поэту. Он прокашлялся, но не смог связать ни одного лыка. Тогда, со словами «Давай ты», он протянул свиток Рейну. Женя начал читать... Некоторые стихи помню до сих пор.
Божьих пташек непонятный лепет.
Клетка жизни. Семечки любви.
Нет, с небес, как овдовевший лебедь,
я не кинусь камнем – не зови...
До свиданья, старые калоши,
мне обидно, если вы – насквозь,
если вы, отяжелев под ношей,
иногда затопаете врозь.
Неизбежно звонкие долины
прорастут железною травой.
Пито все, помимо гуталина:
от тоски и до воды живой.
Все постыло, даже то, что мило.
До свиданья, рожицы страниц!
Не вино мне сердце истомило, —
лепет непонятный божьих птиц.
А стихотворение «Скука» достойно, как мне тогда казалось, стать гимном многих наших современников.
Боюсь скуки... Боюсь скуки.
Я от скуки могу убить.
Я от скуки податливей суки:
бомбу в руки – стану бомбить,
лом попался – рельсу выбью,
поезд с мясом сброшу с моста!
Я от скуки кровь твою выпью,
девочка, розовая красота...
Скука, скука. Съем человека,
перережу в квартире свет.
Я – сынок двадцатого века.
Я – садовник его клевет,
пахарь трупов, пекарь насилий,
виночерпий глубоких слез.
Я от скуки делаюсь синим,
как от газа! Скука – наркоз.
Сплю. Садятся мухи. Жалят.
Скучно так, что... слышно!
Как пение...
Расстреляйте меня, пожалуйста,
это я прошу, поколение.
Стихи были прекрасны, и все искренне восхищались. Особенно Горбовский. Он то и дело всплескивал руками, обводил слушателей затуманенным взором и восклицал: «Ни хрена себе! Во даю! Ничего это я дал, а? Не слабо!»
Московский гений выразил свой восторг фонтаном искристого мата. Глеб встрепенулся: «Какого хера ты материшься в приличном доме? Тут же, бля, мебель, картины, пожилая дама, – показал он на маму пальцем. – А ну-ка, Оська, Женька, гоните его к ... матери!»
Он и сам попытался приподняться, но рухнул обратно в кресло. Рейн, страшно вращая глазами, двинулся на столичного поэта, и тот вылетел из квартиры и кубарем скатился по лестнице. Имени гения чистой воды я так и не узнала.
Подули тепловатые хрущевские ветры, и в Москве, в Сокольниках, открылась французская промышленная выставка. Не помню точно, но, кажется, в 61-м году. Такое событие мимо нас пройти не могло, и я начала обзванивать приятелей, кто составит компанию. Откликнулся Бродский. Мы были там вместе и врозь – нас волновали различные аспекты жизни. Он не мог оторваться от павильона книг, я не вылезала из «La Mode Aujourd’hui». Черные стены, утопленные, мигающие лампочки, все заграничное, нос щекочет Баленсиага и Диор, в уши льется Ив Монтан, а на стендах... Надо быть Бродским, чтобы это адекватно описать, но Бродский был к нарядам преступно равнодушен. Во всяком случае, мне так казалось. Впрочем, есть и другие мнения. Молодой денди Женя Рейн, завсегдатай комиссионок, приходящий в неистовое волнение при виде заграничных шмоток, уверяет, что отношение Бродского к одежде прошло мимо моего внимания. Например, его лю-бовь к голубым рубашкам «Оксфорд», у которых воротник застегивается на пуговицы. Женя утверждает, что у Бродского в Ленинграде была одна, и он с ней не расставался. Когда воротник «замахрился» и она стала непрезентабельной, Ося сильно закручинился. Но находчивый Рейн посоветовал ее перелицевать и тем самым вернуть к жизни.
На французской выставке Бродский пропадал в книжном павильоне. К сожалению, через два дня книжные стенды опустели. Разворовали все, и павильон пришлось закрыть. Директор выставки прореагировал на это событие как истинный француз: «Какая замечательная, высококультурная страна, – сказал он, – в ней даже воры интересуются искусством».
В числе «экспонатов» был ресторан «Максим». И в меню значились омары. У нас вдвоем не хватало денег на одну омарью клешню, но Иосиф твердо сказал, что, не попробовав омара, в Питер вернуться никак невозможно.
Я предложила погулять по выставке, глядя под ноги. Может, найдем красную десятку? Эта идея пришла мне в голову после рассказа Рейна о том, как можно наскрести деньги на мороженое:
Идешь по Невскому от Штаба, пристально глядя под ноги и повторяя: «Я очень хочу мороженого. Я безумно хочу мороженого. Я больше всего на свете хочу мороженого. Я алкаю мороженое, как не алкал ни одну женщину в мире. Я умру, если сию же минуту не съем мороженого...» И деньги начинают попадаться. Когда ты доходишь до мороженицы напротив Марата, тобою найдена нужная сумма. Главное – психологическое внушение судьбе.
Кстати, я вспомнила, как мы с Витей и Бродский с Мариной заказали в этой мороженице ореховое мороженое. По два шарика каждый. И как Иосиф пошел скандалить, что в его порции совсем не было орехов, а продавщица показывала ему пустой бидон с криком: «Где ж я их тебе возьму? Рожу, что ли?»
Иосиф отверг идею поиска денег под ногами и сказал, что сделает несколько звонков и завтра деньги будут.
И достал. Но когда мы подошли к «Максиму», перед ним была очередь, как в мавзолей. Мы простояли час, после чего дверь открылась, и на вполне русском языке официант крикнул: «Не стойте зря, омары – все!»
Мы все любили повеселиться, выпить и закусить, и трагический поэт Бродский никому из нас в «жажде жизни» не уступал. Но почему-то именно моя суетность была темой постоянных насмешек. «Какая ты все-таки бездуховная», – говорил Найман, набив рот Нулиными беляшами.
«Священными» днями в году я считала 30 апреля (мой день рождения) и 31 декабря. Уже 1 января я размышляла, кого пригласить на день рождения, а 1 мая, то есть на следующий день после дня рождения, начинала опрашивать народ, где мы будем встречать Новый год.
Успех вечеринок во многом зависел от стратегически продуманной рассадки гостей. Ведь кто-то в кого-то всегда был влюблен, кто-то на кого-то обижен, кто-то кого-то в тот момент на дух не переносил.
В других компаниях царила безответственность, и ключевые моменты тусовок пускались на самотек.
Как-то я навещала свою больную тетку в перенаселенной коммуналке. За стеной у соседей что-то «справляли» – доносились вопли, визг, музыка и топот. И вдруг средь шумного бала раздался протяжный женский голос: «А кто-о с ке-ем ляжет?» Вероятно, разъяснений не последовало, потому что голос настойчиво и громко повторял: «Кто с кем ляжет? Я спрашиваю, кто с кем ляжет?» Указаний сверху все не поступало, и любознательная гостья продолжала нудить: «Нет, вы все-таки скажите, кто с кем ляжет? Должна же я знать, кто-о с ке-ем ляжет!» Наконец донесся раздраженный голос хозяйки: «Ну чего пристала как банный лист? Кто с кем хочет, тот с тем и ляжет».
В нашем доме самовольства не разрешались. Ведь если пустить гостей «на самотек», всякое может случиться. Однажды Генрих Орлов уселся по моей недоглядке рядом с подругой Бродского Мариной Басмановой. Сперва Генрих слегка приобнял Марину за плечи, потом прикрыл ее руку своей ладонью. Иосифу, сидящему cлева от Марины, это «не показалось» – и он воткнул вилку в орловскую руку.
Через несколько вечеринок этот эпизод повторился, с той только разницей, что вместо Марины Басмановой фигурировала Марина Рачко, а в роли ревнивца выступил ее муж Игорь Ефимов. Может, и вилка была та же самая.
Так что, как правило, гости занимали места согласно именным карточкам на тарелках. Так я полировала свое поэтическое мастерство. Например:
«Торчат из муфты тойтерьеры – это Толечка и Эра».
«Угрюм и мрачен, вид сиротский – к нам притащился Ося Бродский».
«Не может жить без пельменей... и комиссионок Рейн Евгений».
«Не Ренуара то картина – а Жежеленко то Марина...»
Ну и так далее.
«И почему народ терпит эту бездарную галиматью?» – пожимала мама плечами. «А потому что сквозь неудачную форму светится глубокое содержание», – папиному сарказму не было предела.
Помню, какого страху нагнал на всех Бродский на банкете по поводу защиты моей диссертации. Все были, по выражению нашей Нули, «сильно поддавши, а Оська в стельку». Столовая у нас была маленькая, и банкет, сдвинув столы, устроили в гостиной, она же мамина комната.
Наша квартира располагалась на втором этаже, довольно высоком ввиду упомянутых уже четырехметровых потолков. Из столовой был выход на балкон, и там поочередно курили. И вдруг кто-то постучал снаружи, с улицы, в окно гостиной. Бродский вышел на балкон, перелез через боковую ограду и стоял на выступе, держась за карниз. Он держался одной рукой, а второй показывал, чтобы ему в форточку передали рюмку водки. То есть один к одному изображал Долохова. Мама закрыла лицо руками, все вскочили из-за стола и стояли как вкопанные. Крикнуть страшно, полезть за ним – невозможно. Иосиф постоял, слегка раскачиваясь – не знаю, нечаянно или нарочно, чтобы нас попугать. Прошло, наверное, минуты три, но казалось, что вечность. Наконец он, прижимаясь к стене, добрался до балконной ограды, перелез и вошел в комнату с лицом «а что, собственно, случилось?».
Мы писали друг другу стихи – и на случай, и без случая. К сожалению, в те годы не приходило в голову их сохранять. Большинство безвозвратно утеряно, и только несколько осталось в живых.
К диссертационному банкету мне были преподнесены такие вирши.
Иосиф Бродский – Людмиле Штерн
на защиту диссертации
Гость без рубля – дерьмо и тварь,
когда один, тем паче – в массе.
Но он герой, когда в запасе
имеет кой-какой словарь.
Людмила, сколько лет и зим
вокруг тебя проклятым роем
жужжим, кружимся, землю роем
и, грубо говоря, смердим.
....................................................
Друзья летят поздравить в мыле,
о подвигах твоих трубя.
Ах, дай мне Бог лежать в могиле,
как Витьке около тебя.
Середина, к сожалению, утрачена. Лет пятнадцать назад, когда Бродский впервые сказал, что «мыслит меня в роли Пимена», я попыталась некоторые стишки восстановить. Обратилась за помощью к автору. «Неужели ты думаешь, что я помню этот бред?» – любезно ответил поэт.
Кстати, впоследствии выяснилось, что не мне одной Бродский начинал свои поздравления вариациями на «Гость без рубля...» Также начинается «Почти Ода на 14 сентября 1970 года», которую Бродский написал на день рождения Саши Кушнера. Утешительно, что поздравление мне написано раньше. Защита диссертации произошла 7 июня, а кушнеровское рождение – 14 сентября 1970 года.
А вот послание «без повода» от Жени Рейна из Литвы:
Люда! Нет сил говорить прозой! Помнишь, Люда, Костю?
Нет, Люда, не того! А этого – ждименяиявернусь!
Жди меня, и я вернусь,
Только очень жди.
Жди, когда наводят грусть
Желтые вожди. (Китай близко, Люда.)
Жди, когда из дальних мест
Шмотки привезут,
Жди, пока не надоест
Ленинградский зуд.
Пусть поверят Най и Брод
В то, что нет меня.
Пусть намажут бутерброд,
Сядут у сплетня.
(Что-то среднее
между сплетней и плетнем.)
Пусть пропустят двести грамм
За помин души,
Но Довлату мой стакан
Выдать не спеши.
Пусть поклонникам твоим
Нынче нет числа!
Ожиданием таким
Ты меня спасла.
Г. Бурблишки, 10.8.68
P. S. Oт Гали[4] жди письма три года, от вечера и до восхода!
От Игоря и Марины[5] привет на две половины!
От маленькой Аниты[6] плевок в обе ланиты!
А от поэта Евгения его особое мнение!
На дни рождения нашей дочери Кате Рейн написал несколько поэм. Вот отрывок из одной из них.
Милой Кате в день рожденья
Дядя Женя шлет привет.
Хочет он без промедленья
Дать ей маленький совет.
Это, Катя, день особый,
Пропускать его нельзя.
Этот день придуман, чтобы
Приходили к нам друзья.
(Вот они идут, уроды,
Злой прожорливой толпой,
Чтобы кушать бутерброды
С ветчиной и колбасой.
Чтобы чай лакать из блюдца,
Жрать пирожные потом.
В этот вечер соберутся
Все за праздничным столом...)
<...>
Кто на свете лучше Кати? Ни-ко-го.
Ну а кто приятней Кати? Ни-ко-го.
Ну а чище и умнее? Ни-ко-го.
Справедливей и сильнее? Ни-ко-го.
(Ну а если кто некстати
Возразит сегодня Кате —
Дядя Женя тут как тут,
Кулачища словно пуд.)
<...>
(И вообще, пришли мы в гости, не затем,
чтоб есть и пить,
А затем, чтоб в каждом тосте
эти мысли подтвердить.)
А вот подаренные мне вирши Сергея Довлатова.
Во время ангины:
Среди всех других предметов
Выделяется Далметов
Несравненной красотой,
Не оцененной тобой.
Удивительно и мило,
Что пришла ко мне Людмила.
Напоила молоком,
И растаял в горле ком.
Я дарю тебе Тулуза,
Несравненного француза,
Пусть послужит сей Тулуз
Укрепленью наших уз.
Как-то я «познакомила» Довлатова с Николаем Олейниковым. Среди разных стихов прочла ему следующее «антиеврейское» стихотворение.
Уж солнышко не греет
И ветры не шумят,
Одни только евреи
На веточках сидят.
В лесу не стало мочи,
Не стало и житья:
Абрам под каждой кочкой,
Да... Множество жидья.
<...>
Ох, эти жидочки,
Ох, эти пройдохи,
Жены их и дочки
Носят только дохи.
Дохи их и греют,
Дохи их ласкают.
А кто не евреи —
Те все погибают.
Довлатов тут же разразился «антисемитским» экспромтом:
Все кругом евреи.
Все кругом жиды,
В Польше и в Корее
Нет иной среды.
И на племя это
Смотрит сверху вниз
Беллетрист Далметов —
Антисемитист.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.