2. НАДЛОМ

2. НАДЛОМ

Я начну с того, с чего начал и ты, – с мечты. Но тут мы сразу же и разойдемся: я не люблю мечтать. Я не верю мечте… Я не хочу, чтобы ты разучился мечтать… я только хочу, чтобы ты знал: к желанной цели тебя приведет не мечта, а разум и труд… Если бы тебя хоть сколько—нибудь мог убедить мой, например, жизненный опыт (я тоже – деревенский, жить начинал трудно, голодно, рано пошел работать), то он тоже в этом: главная сила на земле – разум и труд. Здесь не должно смущать, что это слишком уж просто: за этой простотой люди за тридевять земель ходят… Я не отвергаю мечты, но верую я все же в труд… И еще: я не доверяю красивым словам. Мечта слишком красивое слово.

Шукшин. Завидую тебе…

… А мечта у него все—таки была, и было кому на первых порах подогреть в своих корыстных интересах этот бесхитростный, мальчишеский жар. Но жизнь недолго тешила юного мечтателя, явила ему вскоре и оборотную свою сторону, больно придавила его – настолько больно, что он возненавидел свою мечту и навсегда, думал, от нее отказался…

* * *

Двадцатого января 1978 года преподаватель политэкономии в Казанском университете Борис Никитчанов прислал мне большое письмо. В сущности даже не письмо, а воспоминания, в которых он сообщал факты необычайные, поверить в которые, особенно на первый взгляд, было никак нельзя.

Б. Никитчанов вспоминал послевоенную Казань, свою юношескую страсть к детекторным приемникам и пестрый огромный рынок тех лет – знаменитую Сорочку – шумливый базар, располагавшийся тогда на берегу озера Кабан. Сюда, в конце апреля 1946 года, моего корреспондента привело желание найти какие—нибудь радиодетали, а также учебники для начинающих радиолюбителей. Он довольно долго слонялся по Сорочке, наблюдал невольно различные веселые и грустные базарные сценки, пока не обнаружил вдруг, что и за ним наблюдают какие—то ребята, причем явно из числа шпаны, во множестве вертевшейся в рыночной толпе. Далее, в изложении Б. Никитчанова, события развивались так:

«„Напрасно, – думал я, – присматриваетесь, нет у меня ничего“. Но тут несколько рослых парней оттеснили меня от куч с проволокой и я очутился на краю площади.

– Писатель, это для тебя, – крикнул один из них с сухим и жестким лицом. Ко мне направился невысокий парнишка, одетый в чистенький лыжный костюм, как будто он собрался на лыжную вылазку, а не на базар, скуластый и какой—то смущенный. «Натаскивают новичка», – подумал я, так как имел уже прежде случайные встречи с блатными и понимал, что настоящего урку я бы вряд ли заинтересовал. «Лыжник» шел как—то нарочито уверенно, не оглядываясь на стоящих позади дружков. Но приблизившись ко мне, все же оглянулся на них и, получив одобряющие взгляды, шагнул еще шаг—другой и остановился вплотную возле меня.

– Ну, что будем делать? – спросил он.

Я ничего не ответил, а потом сам вдруг спросил:

– А почему ты «писатель»?

Глаза парнишки засветились, и он довольно прогудел:

– Потому что я на самом деле писатель, причем большой писатель.

– А что ты написал? – удивился я, озадаченный таким уверенным ответом.

– Есть кое—что, – он неопределенно покрутил головой, – не напечатанное пока.

– А почему ты с ними? – спросил я тогда.

– Я у них учусь играть, да и хороший литературный материал можно получить. – Он так и сказал – «литературный материал», а я, помню, сильно поразился таким особенным, «писательским» словам. Но как это он «учится играть»? Видимо, на моем лице было недоумение, и он добавил:

– Да, я писатель, а впрочем, я не знаю еще, кем буду. У меня, если хочешь знать, еще и огромный талант артиста. Не веришь?..

– Да откуда ты знаешь, что у тебя талант? – Меня уже начинала злить эта уверенность. Глаза парнишки засветились еще ярче, а на лице разлилась хорошая добрая улыбка.

– Был у нас один человек, он и определил. А ты можешь поверить, что я обязательно добьюсь своего, стану писателем или артистом?..

Зачем, думал я, ему моя вера, ведь мы видимся первый и наверняка последний раз? Сказать, чтобы отвязался?.. В знак раздумий я приподнял брови:

– Вполне возможно… Вот если бы ты еще мог показать свою работу, то, что написал, а так… Так трудно судить.

Несмотря на мой уклончивый ответ, он очень обрадовался… Мы присели на кучу битой штукатурки, щепок, щебня. Парнишка стал развивать мысль о необходимости странствий, напомнил о моем земляке—волжанине A. M. Горьком и его «университетах».

– Откуда бы мог узнать так Горький о жизни Челкаша, вот ты скажи? – наседал он на меня. – Этого не напишешь, если сам не соприкоснешься!.. Тебя как зовут?

– Борис.

– Боря, значит. Ты деревенский?

– Да. Живу в большом селе, на самом берегу Волги…

– Волга—матушка – могучая река!.. А я тоже деревенский и тоже с реки, только с сибирской. Слыхал про Катунь?

– Конечно, слыхал. А тебя как звать?

– Васька, – просто ответил он. – Ах, хочу домой, на Ка—тунь!.. Так правда, слышал про такую реку?

– Правда.

Видно было, что ему понравилось, что здесь знают про его реку. А я знал о ней не по уроку географии, а по рассказам моих родственников, волею судеб занесенных в двадцатые годы в те дальние края.

– …Катунь не меньше Волги, – продолжал он, – только славы у нее такой нет. А сколько тебе лет? – Я сказал. – Это хорошо…

Вдруг он как—то особенно пристально посмотрел на меня, и в глазах его заиграли веселые чертики:

– А я знаю, кем ты будешь. Будешь ты обыкновенный мещанин: дом, корова, коза и все на «ко».

Я сильно обиделся и, вместо того чтобы спорить, замкнулся. Отвернулся от него и хотел уйти в сторону. Он дотронулся рукой до моего плеча:

– Ты не сердись. Это я так, просто так. Хотел узнать о тебе побольше… А я ведь – не веришь? – действительно могу в большинстве случаев предугадать судьбу… Не злись…

– Нечего меня разузнавать и проверять. Нашел тоже мещанина – жрать нечего, а ты тут предсказываешь. Сам—то кто теперь?

– Я не вор! – воскликнул он. Оглянулся и добавил потише: – Не вор, я не могу так…

– Что не вор пока – это понятно.

– Что?! Почему тебе это понятно?

– Воры так не поступают.

– Вот как! Это интересно, да… Пожалуй, ты не мещанин все—таки. Вот удивительно: про других почти все могу сказать, а про тебя ничего. Это удивительно. Ровным счетом ничего…

Он беспокойно оглянулся. Молодчики, его ко мне пославшие и вскоре куда—то исчезнувшие, снова стояли в двадцати шагах от нас. Он заговорил быстрее и как—то невпопад.

– А почему ты не испугался, когда тебя остановили?

– Мне бояться нечего, у меня ничего нет. Да и вас тут столько ходит, что всех бояться – по улице не пройти. Не замуровываться же живьем…

– Верно, верно, – подхватил он как—то механически, размышляя, по—видимому, о чем—то другом. А потом глянул на меня невыразимо ясными глазами и попросил тихо:

– Дай мне хоть сколько—нибудь, а то они мне не поверят. Я молча достал три рубля и протянул ему. Он быстро сунул их в карман и зашептал:

– Я отдам тебе их, отдам, но, наверно, не скоро. Ты уж меня не осуждай…

– Кончай, писатель, паровоз уходит! – крикнул громко сухопарый верзила.

Мой знакомец сначала медленно, словно нехотя, стал отворачиваться от меня, а потом как—то быстро встряхнулся, и меня, помню, поразило его лицо – так оно сразу, в мгновение, переменилось. От меня уходил уже другой человек – гораздо взрослее, строже и надменнее того парнишки, который со мной только что разговаривал.

Шпана быстро удалялась, а он приостановился еще, махнул мне рукой и почти выкрикнул:

– Шукшин моя фамилия, Василий Макарович, не забудь! Может, еще услышишь…

«Макарович, – съязвил я про себя, – рано тебе еще Макаровичем—то быть»…»

Вот такие воспоминания (приведены они здесь в сокращенном и слегка отредактированном виде) прислал мне преподаватель Казанского университета Б. Никитчанов. Честно признаюсь, я им поначалу никак не поверил, уж больно все это смахивало на какую—то «новеллу», тем более что и прежде мне приходилось слышать о Шукшине разные сенсационные вещи, которые при ближайшем рассмотрении и изучении оказывались выдумкой досужих болтунов. Да как, спрашивал я себя, мог этот Б. Никитчанов все это помнить, да еще в подробностях, столько лет? Что, такая уж у него редкая память? А что же раньше—то молчал?! Нет, это все неправда, беллетристика, «новелла» какая—то… Но другой голос во мне, более спокойный и уравновешенный, тут же резонно отвечал на это: «А при чем тут редкая память? Едва ли не каждый человек довольно хорошо помнит некоторые особенные эпизоды своего детства и юности. И как же не остаться в памяти подобному случаю: не каждый день, слава богу, ожидают нас встречи со шпаной да еще такие странные, когда вор – не вор и разговоры ведет – в такой—то ситуации! – прямо—таки невероятные для собеседника, да еще когда сам этот собеседник – жертва нападения, если говорить юридическим языком. А что раньше про то Б. Никитчанов не рассказывал – так то вопрос деликатный. И как, скажите, и зачем бы он стал это делать?.. Да и память его проснулась не вдруг, а на волне широкого интереса к личности Шукшина после его смерти.

Б. Никитчанов сообщает в начале своего рассказа, что воспоминание это колыхнулось в нем отчетливо на художественной выставке, где был помещен портрет Шукшина, а потом он долго вглядывался в его фотографии, смотрел фильмы, вслушивался в его голос и как бы восстанавливал в памяти детали той странной встречи в конце апреля 1946 года. Что же тут необъяснимого, когда даже некоторые сослуживцы Шукшина по флоту, несколько лет с ним рядом прожившие, только сейчас его «узнали»? Вот что, к примеру, рассказывает в одной из статей в газете краснознаменного Черноморского флота «Флаг Родины» известный флотский журналист А. Ма—рета (к его разысканиям о матросских годах Шукшина мы еще вернемся): «…бывший радист, несший вахты вместе с В. Шукшиным, – Петр Сергеевич Стрелец… Когда я с ним встретился и заговорил о Шукшине, он не сразу понял, что его бывший сослуживец старший матрос, с которым они сфотографированы на одном снимке, и замечательный писатель, режиссер, киноартист – один и тот же человек. А когда понял, воскликнул: – Как же я раньше не сообразил! Ведь с первого взгляда можно убедиться в этом!»

Интересно, что точно такое же «открытие» сделал для себя и В. Ф. Мироненко. «Как только прочитал ваше письмо, – пишет он мне, – взял свой флотский альбом и сразу же нашел в нем фотографии, на которых есть и Вася Шукшин. А до этого… Хотите – верьте, хотите – нет, но, когда смотрел фильмы с его участием, особенно „Калину красную“, все время вертелась мысль: знакомое лицо, где—то мы встречались. Так бы это и осталось загадкой, если бы не ваше письмо».

…Нет, не мог я так просто отмахнуться от воспоминаний Б. Никитчанова, даже сделал «поправку» на их беллетризацию. А тут и сам он приехал в Москву, привез в издательство

«Мысль» какую—то свою научную работу по экономике. Мы встретились, поговорили. Мой казанский корреспондент оказался человеком спокойным и уравновешенным, даже строгим в суждениях, и весьма разносторонним: не только преподаватель, но и ученый, но и самодеятельный художник—пейзажист. Выдумывать и сочинять такой бы не стал.

Тем не менее ни эти рассуждения, ни личная встреча с Б. Никитчановым ни в чем еще меня окончательно не убедили. Но уйти от этого, повторяю, было уже нельзя. Надо было либо подтвердить каким—нибудь образом, если не достоверность, то хотя бы возможность того, о чем рассказал Б. Никит—чанов, либо опровергнуть.

Я стал заново перечитывать шукшинскую прозу, публицистику, письма, воспоминания о нем…

* * *

«На левой руке у него была татуировка – финский нож клинком к запястью. Простенькая, традиционная наколка на сильной жилистой руке, видная только, когда рукав рубашки завернут» – так начинает свои воспоминания о Шукшине Игорь Хуциев. (Мальчиком он много месяцев прожил в Одессе, где на местной киностудии в 1957 году его отец, кинорежиссер Марлен Хуциев, снимал свой фильм «Два Федора». В этой картине, еще будучи студентом ВГИКа, сыграл свою первую – и сразу главную! – роль Василий Шукшин. «Дядя Вася» часто приходил в маленькую комнату студийной гостиницы, где жили Хуциевы, и мальчик считал, что он ходит именно к нему, и часто приставал, чтобы тот что—нибудь ему рассказал.)

Ну? Не приснилась ли эта наколка Игорю Хуциеву?.. И, заметьте, не традиционный морской якорек, каким «украшали» себя еще нередко в сороковых и пятидесятых годах иные матросы, не маяк, не корабль, не кортик даже, – а финский нож. О чем—то это пусть косвенно, но свидетельствует. И – что еще характерно – позднее Шукшин эту юношескую татуировку вытравил: очень близкие ему в середине шестидесятых годов люди свидетельствуют – никаких «знаков» на его левой руке видно уже не было… А вот еще отрывок из воспоминаний И. Хуциева:

«Однажды во время очередной моей болезни он спел мне песню. Не спел, рассказал, скорее. Грустная история, о тюрьме. О том, как мать—старушка принесла сыну передачку. Не передачу, передачку.

Я спросил, что она принесла.

– Ну колобушу, знаешь, что это такое? Хлеб такой круглый. Молока бутылку принесла, наверное. Завернула в полотенце.

И, рассказывая, что ответил старушке сторож, как он усмехнулся ей в ответ, он сам тоже усмехнулся зло, прищурился, глядя в сторону, проговорил: «Вчера ночью был расстрел!» – и махнул рукой.

Потом, много лет спустя, я прочел рассказ, его рассказ «В воскресенье мать—старушка». Весь рассказ об этой песне (с этим утверждением согласиться нельзя: рассказ о другом, а песня эта – лишь для характерного эпизода. – В. К.). Но в этом рассказе она жалостная, жалостливая, и поют ее так, чтобы растрогать. А сам он ее по—другому пел—рассказывал. Пел и сам удивлялся, как же это могло так случиться, откуда же в людях столько жестокости? И эта спокойная жестокость, усмешка сторожа и его веселый, как о самом обычном деле, ответ: «Вчера ночью был расстрел!» – больше всего потрясали в этом рассказе. Помню, я плакал тогда».

…Откуда, откуда вообще у него было знание подобных блатных и тюремных песен?! И ведь не одна такая фигурирует в его прозе. Тут еще не только расхожая, по кинофильмам затрепанная «Таганка, все ночи полные огня…», но и «А в камере смертной, сырой и холодной…», и «Будь проклята ты, Колыма…», и «И в воздухе блеснуло два ножа»… Впрочем, на этом, кажется, «список» подобных песен в его произведениях в основном исчерпан. Совсем не много, особенно в сравнении с тем огромным количеством народных песен, выплеснувшихся на страницах шукшинских книг и в его фильмах. Тем не менее вопрос возник не случайный – откуда? Не в родном же селе он все их услышал – не прививаются такие в деревне, сам же он об этом и писал в рассказе «Степка» (здесь, кстати, фигурирует еще одна такая песня): «Он (герой рассказа. – В. К.) рад был, что людям сейчас хорошо, что он им доставил удовольствие, позволил им собраться вместе, поговорить, посмеяться… И чтоб им было совсем хорошо, он запел трогательную песню тех мест, откуда только что прибыл:

Прости мне, ма—ать,

За все мои поступки,

Что я порой не слушалась тебя—а!..

На минуту притихли было; Степана целиком захватило чувство содеянного добра и любви к людям. Он заметно хмелел.

Эх, я думала—а, что тюрьма, д, это шутка,

И этой шуткой сгубила, д, я себя—а! —

пел Степан.

Песня не понравилась – не оценили чувства раскаявшейся грешницы, не тронуло оно их…

Кто—то поднял песню. Свою. Родную.

Оте—ец мой был природный пахарь,

А я работал вместе с им…

Песню подхватили».

Но что говорить о блатных и тюремных песнях, когда сами—то – и многие! – шукшинские герои…

Сбежал, не досидев два месяца до окончания срока наказания, герой только что цитированного рассказа; бежит из лагеря и совершает новое преступление некий уголовник «Коля—профессор» в рассказе «Охота жить»; побывали в тюрьме Спирька Расторгуев («Сураз»), Сергей Сергеевич («Свояк Сергей Сергеевич»), Борька Куликов («Ораторский прием») и супруги Смородины («Пьедестал»); орудует вор в «Печках—лавочках» и выпендривается урка в повести «А поутру они проснулись…». Да что там отдельные персонажи! В повестях «Там, вдали», «Энергичные люди» и «Калина красная» целые воровские компании, шайки действуют! А если припомнить то «арго» – блатной жаргон, на котором порой нет—нет да изъясняются шукшинские герои?.. А эти – нередкие у него в произведениях – «прокурор», «адвокат», «следователь»?..

Откуда он, такой стойкий шукшинский интерес к людям, переступившим закон?!

Конечно, не только (и не столько!) о них он писал, но все—таки? Все—таки это – исковерканные судьбы одних из них, несчастных и заблудших, и то, как бороться с другими, самыми мерзкими и циничными – все это поистине мучило его, терзало. И не только в творчестве, но и в самой, так сказать, повседневной жизни. Какую же душевную боль надо чувствовать, чтобы оставить в рабочей тетради такую вот, поистине кричащую, а с точки зрения юристов, возможно, и беспомощную, запись (приведем ее, учитывая всю важность и ответственность этого нашего разговора, полностью):

«Сел как—то и прочитал уйму молодежных газет. И там много статей – про хулиганов и как с ними бороться. Вай—вай—вай!.. Чего там только нет! И что „надо“, и что „должны“, и что „обязаны“ – бороться. Как бороться? Ну давайте будем трезвыми людьми. Я иду поздно ночью. Навстречу – хулиганы. Я вижу, что – хулиганы. Хуже – кажется, грабители. Сейчас предложат снять часы и костюм. Сейчас я буду делать марафон в трусах. Ну а если я парень не из робких? Если я готов не снести унижения? Если, если… У них ножи и кастеты. Им – „положено“. Мне не положено. И я – делаю марафон в

трусах. Не полезу же я с голыми руками на ножи! И стыжусь себя, и ненавижу, и ненавижу… милицию. Не за то, что ее в тот момент не было – не ведьма же она, чтоб по всякому зову быть на месте происшествия, – за то, что у меня ничего нет под рукой. Мне так вбили в голову, что всякий, кто положил нож в карман, – преступник. Хулигану, грабителю – раздолье! Он знает, что все прохожие перед ним – овцы. Он – с ножом. Ему можно.

Представим другую картину. Двое идут навстречу одному.

– Снимай часы!

Вместо часов гражданин вынимает из кармана – нож. Хоть неравная борьба, но – справедливая. Попробуйте их взять, эти часы. Часы кусаются. Допустим, борьба закончилась 0:0. Всех трех забрали в милицию.

– Они хотели отнять у меня часы!

– Откуда у вас нож? Почему?

– Взял на всякий случай…

– Вы знаете, что за ношение холодного оружия… Знаем. Все знаем…

Как же мы искореним хулиганство, если нам нечем от них отбиться?! Получается: кто взял нож, тот и пан.

А что, если бы так, кто возымел желание взять нож и встретить на улице запоздалого прохожего, вдруг подумал: «А вдруг у него тоже нож?» Гарантирую: 50 процентов оставили бы эту мысль. Из оставшейся половины – решительных – половина бы унесла ноги в руках».

…Чем больше и внимательнее я вчитывался в шукшинские тексты и воспоминания о нем, тем отчетливее убеждался: к свидетельству Б. Никитчанова необходимо отнестись самым серьезным образом. Постепенно, в результате многих размышлений, сопоставлений, а также дополнительных разысканий и бесед—консультаций с близкими Шукшину людьми (весь ход исследовательского поиска воспроизвести здесь невозможно, да, наверное, и не нужно), у меня сложилось следующее представление о годах первой молодости и характере Васи Шукшина.

* * *

Он уходил из родного села (не дома – там, если и не понимали его, то все равно прощали – своя кровь) как изгой, как «непутевый». Он уходил не только прокормиться, хотя эта статья и была решающей для едва сводящих концы с концами родных, он уходил еще и доказать всем землякам, что они напрасно относились к нему без должного почтения – иронизировали над ним, насмехались, стыдили, осуждали – не верили в него и его будущность. Желание доказать было в нем болезненно острым – он был самолюбивый, гордый и дерзкий юноша, – но как и чем доказать – это Вася Шукшин представлял себе еще смутно, хотя и были им уже сделаны (о чем мне рассказывала его мать) первые пробы пера. Кроме того, если пугал даже ближний город – Бийск, в котором он все же прожил какое—то время во время учебы в техникуме, – а как там встретят другие, еще большие и совсем уж чужие города?.. Впрочем, здесь надо уточнить: не город сам по себе пугал и страшил его, а некоторые городские люди, их высокомерное отношение к сельским жителям. Еще были свежи его воспоминания о техникуме, а там царила такая вот атмосфера:

«Городские ребята не любили нас, деревенских, смеялись над нами, презирали. Называли „чертями“ и „рогалями“… В четырнадцать лет презрение очень больно и ясно сознаешь, и уже чувствуешь в себе кое—какую силенку – она порождает желание мстить. Потом, когда освоились, мы обижать себя не давали. Помню, Шуя, крепыш парень, подсадистый и хлесткий, закатал в лоб одному городскому журавлю, и тот летел – только что не курлыкал. Жаренок в страшную минуту, когда надо было решиться, решился – схватил нож… Тот, кто стоял против него – тоже с ножом, – очень удивился. И это—то – что он только удивился – толкнуло меня к нему с голыми кулаками. Надо было защищаться – мы защищались. Иногда – так вот – безрассудно, иногда с изобретательностью поразительной».

Впрочем, сам техникум был здесь, пожалуй, ни при чем. Ведь еще до учебы там начались столкновения. «…Мы, – говорит Шукшин в том же прямо автобиографическом рассказе „Самолет“, – шли с сундучками в гору, и с нами вместе налегке – городские. Они тоже шли поступать. Наши сундучки не давали им покоя.

– Чяво там, Ваня? Сальса шматок, да мядку туясок?

– Сейчас раскошелитесь, черти! Все вытряхнем!

– Гроши—то куда запрятали?.. Куркули, в рот вам пароход!.. Откуда она бралась, эта злость, – такая осмысленная, не четырнадцатилетняя, обидная? Что, они не знали, что в деревне голодно? У них тут хоть карточки какие—то, о них думают, там – ничего, как хочешь, так выживай. Мы молчали, изумленные, подавленные столь открытой враждебностью».

Нет, дело было именно в «гранях», в психологических, я бы сказал, гранях между городом и селом тех лет. И влияли тут десятки причин, главными из которых были: недостаточно высокий в целом культурный уровень населения и перегибы при ведении коллективизации, узколобый взгляд на крестьянина как на потенциального собственника и «куркуля» – взгляд в действительности – как мы знаем из истории партии – уже преодоленный, но в сознании и представлении некоторых городских жителей в то время еще бытующий.

…Растерянный внутренне и взволнованный, остро нуждающийся и в моральной, и в физической человеческой поддержке шестнадцатилетний Вася Шукшин приехал в неведомый Новосибирск к неведомом дальнему родственнику, чтобы с его помощью как—то и где—то пристроиться на первых порах. Но то ли он не разыскал родственника, то ли встретил тот его плохо (это мы уже не узнаем), но очутился он снова на вокзале, и мысли его были горькие. Возвращаться, как побитая собака назад к хозяину, опять в Сростки, чтобы вызвать новый град насмешек и обидных слов? Под укоряющие взгляды родни: опять, мол, не смог? Нет, все, что угодно, – только не это… Да и как же там жить? А как здесь?.. Переночевать, пересидеть ночь на вокзале, а утром идти искать какую—нибудь работу?.. Какую? Никакой городской специальности у него нет, недоучка—автомеханик никому здесь не нужен, одних танкистов демобилизованных пруд пруди… Но, допустим, с работой как—то устроится, а жилье, питание? И вообще: кому он здесь нужен—то, голодный, деревенский мальчишка, один—одинешенек в большом чужом городе!..

«Я вспоминаю один весенний вечер… – заговорил Губошлеп… – В воздухе было немного сыро, на вокзале – сотни людей. От чемоданов рябит в глазах. Все люди взволнованны – все хотят уехать. И среди этих взволнованных, нервных сидел один… Сидел он на своем деревенском сундуке и думал горькую думу. К нему подошел некий изящный молодой человек и спросил: „Что пригорюнился, добрый молодец?“ – „Да вот… горе у меня! Один на земле остался, не знаю, куда деваться?“ Тогда молодой человек…»

Стоп! Здесь уже необходимо объясниться и приоткрыть читателю ход исследовательского поиска, приведшего сейчас к, казалось бы, ничем не оправданному цитированию из повести «Калина красная». В самом деле это выглядит на первый взгляд натяжкой, чуть ли не подтасовкой: объяснять что—то в судьбе творца через судьбу его героя, да еще такого героя, как Егор Прокудин. Это было бы допустимо лишь в том случае, если бы можно было доказать, что «Калина красная» – произведение автобиографическое. А разве это так, разве себя сделал Шукшин прототипом Егора Прокудина? И вопрос—то, кажется, смешной и нелепый, и говорить—то, и рассуждать здесь вообще нечего – настолько все здесь ясно: Шукшин – это Шукшин, а Прокудин – это Прокудин. Правда, он настолько великолепно воплотил своего героя на экране, что они в нашем сознании невольно как—то даже ассоциируются, особенно сейчас: скорбя над убитым Егором Прокудиным в фильме, мы начинаем снова остро и больно, будто годы не утишили эту рану, скорбеть о Василии Шукшине. Но такова ведь и должна быть сила настоящего искусства, подлинного, как говорится, актерского перевоплощения. О чем же речь?

О том, что «Калина красная», не являясь автобиографическим произведением Шукшина, в целом все же содержит в себе некоторый – и очень для нас ценный – биографический материал.

Отнюдь не случайно, не для того только, чтобы дать представление о младых годах Шукшина, мы в предыдущей главе подробно говорили о «детских» его рассказах и прибегали к пространному их цитированию. Это нам сейчас снова пригодится.

«Парнишкой, – читаем в „Калине красной“, – он любил слушать, как гудят телеграфные столбы. Прижмется ухом к столбу, закроет глаза и слушает… Жутко бывало, но интересно. Странно, ведь вот была же длинная, вон какая разная жизнь, а хорошо помнилось только вот это немногое: корова Манька, да как с матерью носили на себе березки, чтобы истопить печь». В другом месте повести: «Вот они… коровы—то, – повторял он… И вдруг, не желая этого, проговорился: – Я из всего детства мать помню да корову… Мы ее весной, в апреле, выпустили из ограды, чтобы она сама пособирала на улице. Знаешь, зимой возют, а весной из—под снега вытаивает на дорогах, на плетнях остается… Вот… А ей кто—то брюхо вилами проколол. Зашла к кому—нибудь в ограду, у некоторых сено было еще… Прокололи. Кишки домой приволокла».

К столбам любил прижиматься юный герой рассказа «Племянник главбуха» (перекочевавший потом в сценарий «Позови меня в даль светлую»), о том, как носили на себе березки, мы читали в рассказе «Далекие зимние вечера», а о корове и о том, что с ней случилось, мы знали из рассказа «Гоголь и Райка» (в повести корову зовут по—другому, но в фильме «Калина красная», как мы уже отмечали, Прокудин называет ее именно Райкой – так, как звали, кстати и не одну, корову семьи Шукшиных).

Хорошо. «Детский» автобиографический материал в истории Прокудина он использовал, но чем доказать, что «воспоминания» Губошлепа о первой встрече с Егором если и не прямо документальны, то хотя бы могут быть с достаточной вероятностью истолкованы как имеющие непосредственное отношение к реальному Васе Шукшину? Тем только, что герой в этих «воспоминаниях» сидит именно на деревенском сундучке, именно в весенний вечер и не знает, как юный Шукшин, куда ему деваться?

Не только! Давайте—ка проанализируем некоторые очевидные и вроде бы недопустимые для такого мастера, каким, несомненно, был Шукшин в пору написания «Калины красной», промахи, какие он совершил в этой повести. Да еще какие промахи – не только художественные, но и, как кажется, прямо в сторону жизненной неправды! Невероятно? Но вот читаем о Губошлепе: «…худой, как нож, собранный, странный своей молодой ненужностью…» Но ведь Губошлеп немолод! И Прокудину—то – за сорок, а Губошлеп явно должен быть постарше, судя хотя бы по его собственным «воспоминаниям» о первой встрече с Егором (а сколько с той поры только в тюрьмах «отпыхтел» Прокудин!). Но, допустим, писатель Василий Шукшин в данном случае просто обмолвился, равно как и в другом, когда он пишет, что «Губошлеп вынул из кармана наган». Но давайте прочитаем внимательно такой эпизод: «– Горе, наш коронный номер!..

Губошлеп вынул белый платочек и хоть запоздало, но важно, как Пугачев, махнул им.

Две гитары дернули «барыню».

Пошла Люсьен… Ах, как она плясала! Она умела… Егор, когда Люсьен подступала к нему, начинал тоже и работал ногами. Руки заложены за спину, ничего вроде особенного, не прыгал козлом – а тоже хорошо. Хорошо у них выходило… На них хотелось без конца смотреть, и молодые люди смотрели… жадно…»

Действие повести происходит в наши дни. Эта сцена – в современном воровском притоне. И что же мы видим? Два молодых человека из этой компании играют на гитарах… «барыню», а еще два, хотя и немолодых уже, самозабвенно этот, мягко говоря, не очень современный и странноватый для «гангстеров» танец, – а вернее даже не танец, а русскую пляску – с самозабвением «исполняют» (да и само сочетание – Люсьен и «барыня» – выглядит неловко). Остальные же современные «молодые люди» смотрят на эту «барыню» с превеликим интересом, «жадно». И припомните, что в кинофильме—то по—другому совсем! Егор с Люсьен пляшут там под бешеный джазовый ритм, пляшут под портативный магнитофон. Никакой «барыни» нет там и в помине, да и у Губошлепа в кармане уже не наган, а пистолет…

А чем объяснить, что Шукшин, так тонко, едва ли не с первой своей книги, чувствующий меру, в авторских ремарках по отношению к Губошлепу и микрохарактеристиках этого персонажа явно «перебирает» в негативе, пересаливает? На каких—нибудь пяти страничках, какие занимает в книге сцена в «малине», о Губошлепе сказано: «с темными зубами», «чрезвычайно наглый», «глаза очень наглые», «ехидный», «глаза горели злобой» и т. п. А его реплики? Плачущую и страдающую душу человеческую, о которой кричит Егор, он советует бить «по темечку… прутиком», а видя, что Люсьен от всего сердца потянулась к Прокудину, говорит: «Из голубей похлебка хорошая…» Угрожает, хотя в этом никакой особой необходимости не было, Егору пистолетом. А еще одно – и последнее в повести – появление Губошлепа? Тут и вовсе полстраницы, а на них он «тварь», «мстительная немощность его взбесилась: этот человек оглох навсегда для всякого справедливого слова. Если ему некого будет кусать, он, как змея, будет кусать свой хвост», «показал… гнилые зубы свои». А как он кричит на Люсьен, просящую пощадить Прокудина: «Цыть!.. А то я вас вместе положу. И заставлю обниматься – возьму себе еще одну статью: глумление над трупами».

«Перебор» в ущерб художественности явно есть, причем не столько, так сказать, количественный – тут еще можно спорить, – сколько качественный. Вместе с тем автор, нагнетая «злодейские» черты Губошлепа, одновременно показывает его каким—то опереточным, склонным к звонким и «красивым» фразам и эффектным жестам, к «философствованию» и даже к «лирике», к литературным цитатам. Так, при появлении Егора в «малине» он говорит почти словами Тараса Бульбы: «А ну, повернись—ка, сынку!.. Экий ты какой стал!» Рассказ—воспоминание о первой встрече с Прокудиным ведет именно как литературный рассказ, да еще вставляет в него явно сказочный оборот: «Что пригорюнился, добрый молодец?» Театрально машет белым платочком, смакует шампанское, рассуждает о крестьянстве и пролетариате. И, словно по поговорке – с кем поведешься, от того и наберешься, – обнаруживает в повести немалую склонность к театральности, «красивости», литературным цитатам и Егор Прокудин.

«Егор улыбнулся старушке и продекламировал: „Май мой синий! Июнь голубой!“» Далее он заявляет шоферу, везущему его в город из лагеря: «Стихи надо любить…» – и читает наизусть длинное есенинское стихотворение. Эффектно, переплатив сто рублей, покупает «музыкальный ящичек», в «малине» кричит, «выступает» про многострадальную, плачущую душу и т. д. и т. п. И уж вовсе каким—то театральным «суперменом» и районным Калиостро предстает он в гневном монологе перед «бордельеро»: «Вы у меня танец маленьких лебедей будете исполнять. Краковяк!.. Марионетки. Красные шапочки… Я вам устрою тут фигурные катания! Я наэлектризую здесь атмосферу и поселю бардак». А зачем ему непременно понадобился стеганый халат, который едва нашли у старого артиста? «И Егор в халате, чуть склонив голову, стремительно, как Калигула, пошел развратничать»… Нет, все это, похоже, губошлеповской школы штучки. А что слышит крестьянская изба Байкаловых?

«И вдруг Егор громко, отчетливо, остервенело процитировал:

– Ее нижняя юбка была в широкую красную и синюю полоску и казалась сделанной из театрального занавеса. Я бы много дал, чтобы занять первое место, но спектакль не состоялся. – Пауза. И потом в тишину из—за занавески полетело еще – последнее, ученое: – Лихтенберг! Афоризмы!»

Что же это и откуда? И главное – зачем? Причем те, кто видел фильм «Калина красная», наверняка помнят, что никакого Лихтенберга там опять—таки уже нет, стихи Фета и Есенина Прокудин тоже не читает, а театральность и «изысканность» иных слов и выражений героя нами почти не ощущаются, ибо даже за ними – в исполнении Шукшина – чувствуются подлинный драматизм, напряжение всех внутренних сил, душевная мука, трагичность. А Георгий Бурков в роли «Губошлепа» и режиссуре Шукшина не столько злобный, как змея, кусающая свой хвост, негодяй, сколько мерзавец, и я бы сказал, «идейный» мерзавец, со своей «философией» и с претензией на «интеллект». Не случайно в его уста в конце фильма Шукшин вложил такую фразу об убитом Егоре Про—кудине: «Не жалей ты его. Он человеком никогда и не был. Он был мужик. А их на Руси много». То есть по Губошлепу: мужик – не человек.

Мы еще поговорим о «философии» подобных героев Шукшина, но как же нам все—таки разрешить поставленные вопросы по поводу всех тех «лихтенбергов», которые проскальзывают в повести? Тем более что и без них наиболее слабым и уязвимым местом даже в фильме была неоднократно названа в критике именно «малина» – находили здесь надуманность, мелодраматизм и т. п. Как же писатель Шукшин, с его абсолютным слухом на правду, отошел, казалось, в иных моментах от этой правды в сторону?.. А давайте—ка еще припомним других его героев из числа воров и бандитов. Хапуги и «бизнесмены» из «Энергичных людей» поминают Аристофана, Потемкина, Юсупова, Распутина и «Комеди Франсез». Каков букет! Но здесь все как—то еще объяснимо: они хоть и воры, хоть и плуты, но принадлежат все—таки к другой «команде» – ближе к так называемому «просвещенному мещанству», от своих «клиентов», которым «достают» дефицитные товары, наслышались. Ну а «интеллектуальный» вор из «академгородка» в «Печках—лавочках» – конструктор по железной дороге с авиационным уклоном?! А «Коля—профессор» из рассказа «Охота жить» с его «размышлениями» о жизни и Иисусе Христе?!

Без всякого преувеличения можно заключить, что в большинстве случаев Василий Макарович Шукшин «раскрывал» и «вскрывал» нам не преступника вообще, а определенный тип его, не очень—то, будем прямо говорить, распространенный. Зато – это надо понять – наиболее, быть может, страшный тип. Такие особенно опасны для общества, ибо пользуются не только материальным достоянием общества и граждан, но берут в полон «разными словами» еще и души людей, особенно слабых, особенно молодых…

* * *

«Изящный молодой человек», который участливо подошел на вокзале к шестнадцатилетнему Васе Шукшину, несомненно, обладал некоторыми, как мы сейчас бы сказали, человеческими талантами. Он умел говорить «красиво», умел пускать пыль в глаза. Тогда еще не определилось понятие «супермен», но его с лихвой заменяло окутанное блатными и – опять—таки! – «красивыми» легендами определение «вор в законе». Впрочем, вором себя, хотя бы и «в законе», этот «изящный молодой человек» конечно же не называл. Цель же его была по своей сути весьма проста – загребать жар чужими руками. Может быть, он вышел на свободу по большой амнистии, объявленной после великой победы нашего народа в Отечественной войне, может быть, паразитировал на горе вдов и сирот в тылу – суть не в этом. Он был «профессионал» большого полета, он сколачивал шайку из таких, которые бы не только боялись его и слушались из одного страха, но чувствовали бы себя чем—то ему обязанными, уважали его, служили не за страх, а за совесть и даже – чувствовали к нему душевную симпатию. Может быть, было в нем нечто мефистофельское. Во всяком случае, очаровывать, выведывать в душах самое сокровенное, заветное, а потом это же сокровенное употребить, направить на собственную корыстную пользу, этим же заветным помыкать, управлять своей неслучайной жертвой – это доставляло ему не только своеобразное, но и большое удовольствие.

Вася Шукшин, как мы уже говорили, никакой обиды не терпел, она его мучила, жгла; был он гордый, даже своевольный и «среди мальчишек всегда герой». Был он внешне угловат и грубоват, но под наносной грубостью скрывались нежность, любовь ко всему миру и особенно к родному, скрывалась незащищенность. К тому же он хотел доказать, к тому же он мечтал, он пробовал уже писать и играть. Но он, как мы уже говорили, был на жизненном перепутье, остро нуждался и в моральной и физической поддержке. То ли от природы у «изящного» было какое—то особенное чутье, которого так не хватает иным нашим педагогам, то ли сам Вася находился тогда в «исповедальном» состоянии, но тому, кто подошел к нему на вокзале, удалось – пусть даже и не сразу – вызвать юношу на откровенность, на полную откровенность.

«Губошлеп» и накормил, и утешил, и обогрел, и наобещал с три короба. А ведь как легко обольститься, придумать себе что—то в шестнадцать лет! Что стоило «изящному» прийти в фальшивый восторг от тех нескладных виршей, что показал «понимающему» человеку доверившийся юноша! Что стоило ему, когда крестьянский сын слегка захмелел от щедро предложенной выпивки и, как прежде, в ответственные минуты жизни, «оторвал от хвоста грудинку», проплясал от души свой «коронный номер» – «барыню» (вспомним снова рассказ «Далекие зимние вечера»), что стоило ему объявить во всеуслышание, что у «писателя» ко всему прочему еще и замечательные задатки большого артиста! А может быть, и не только «барыню» показал новичок, но и то, как он передразнивал «с украинским акцентом» некоторых односельчан, а также рассказал – продемонстрировал что—то? – о школьном драмкружке, в котором он активно и самозабвенно участвовал (см. воспоминания А. Куксина в «Комсомольской правде» от 18 августа 1976 года и воспоминания Л. Чикина в «Сибирских огнях», № 1, 1978).

Сыграв на заветных струнах неопытной души, было уже не столь трудно убедить юношу, что, обретаясь именно с ним – «Губошлепом», странствуя из города в город, он в конце концов узнает жизнь и людей не хуже Максима Горького, получит замечательный «литературный материал». К тому же он научится «играть», ибо «изящный» и его компания не какие—нибудь там простые, заурядные воры, они – артисты. (В «Калине…» читаем: «Начальник недовольно оглядел Егора… – Что это за… почему так одет—то? – Егор был в сапогах, в рубахе—косоворотке, в фуфайке и каком—то форменном кар

тузе – не то сельский шофер, не то слесарь—сантехник, с легким намеком на участие в художественной самодеятельности. Егор мельком оглядел себя, усмехнулся. – Так надо было по роли. А потом уже не успел переодеться».) К тому же… «писателя» ничем обременительным и «грязным» не загрузят, разве что так, иногда «по мелочишке суффиксов и флексий» (как говаривал «конструктор» в «Печках—лавочках», жалуясь Ивану Расторгуеву на отсутствие «настоящей творческой работы») – «писатель» будет в основном наблюдателем и летописцем – «нашим Пименом».

Мягко стелют губошлепы всех времен!

…Поезда, поезда, поезда. Выгоняют из одного – компания выскакивает (иногда на ходу) и дожидается на ближайшей станции другого. Его спутники по пути «шманают» пассажиров, но Вася этого словно не замечает. Ему не до того пока: за открытой дверью тамбура перед ним проходит Сибирь, Урал, а скоро – Россия… Одно дело – читать, что велика матушка Русь, другое – увидеть и понять. А сколько людей, и каких разных, совсем—совсем непохожих на его односельчан, каких—то удивительных людей! Есть среди них и злые, нехорошие – жуют в уголке хлеб с салом, лупят вареные яйца – не поделятся. А иные – сама доброта: «…угощайся, сынок, чем Бог послал». И каких только песен – ах, как протяжно, как печально, ясно и трогательно поют солдаты—инвалиды! – здесь не услышишь, и каких только историй не узнаешь. «Губошлеп» то появляется, то исчезает. Сунет настоящую папиросу и скажет: «Смотри, какая жизнь большая, настоящая – вся наша, дорогуша, будет. Держись меня, писатель…» А вот и Волга!..

Это, конечно, из области чистых догадок и гипотез, но почему—то верится мне, что Степан Разин и его вольница вошли в шукшинскую жизнь впервые именно тогда. Песня «Из—за острова на стрежень…» была известна нашему молодому герою, может быть, и раньше, но в родных его Сростках всегда говорили больше про другого народного героя – Пугачева. «Село двести лет стоит, – писал он годы спустя в одной из статей, – здесь хранят память о Пугачеве (предки, разбегаясь после разгрома восстания, селились, основали село)…» Тот же «Губошлеп» мог рассказать ему на берегу Волги о великом «разбойнике», царившем на этих берегах, да и без него могли об этом поведать местные жители, хотя бы у ночных костров перед рыбалкой в весеннее половодье (где же ночевать «свободным» людям, как не на берегу реки).

Уже в Казани – еще месяц не прошел с той поры, как он покинул родимый дом, – его начали «натаскивать». Душа юноши воспротивилась, а в сердце укоренилось сомнение в «благих намерениях» и «красивых» словах «изящного молодого человека». Но он уже понимал, что «выступить» против того открыто – нельзя, очень и очень опасно. На время его убаюкали, представили будущую жизнь в романтическом ореоле – чуть ли не путеводную звезду показали речи нового знакомого, так вроде искренне, с большим участием обогревшего и поддержавшего его на распутье. Но не так уж много времени потребовалось, чтобы убедиться: за «красивыми», манившими словами того стояли ложь и расчет. Нельзя было верить «Губошлепу», но он разуверился – так понятен этот юношеский максимализм – и в тех словах, которые ему нашептывал этот молодой негодяй.

Вот диалог между Егором и Любой после того, как он рассказал ей трагическую историю про корову с проколотым животом. Люба почувствовала, что это правда, горькая правда, а Прокудин:

«– Брось, – сказал Егор. – Это же слова. Слова ничего не стоят.

– Ты что, выдумал, что ли?

– Да почему!.. Но ты меньше слушай людей. То есть слушай, но слова пропускай. А то ты доверчивая, как… Неужели тебя никогда не обманывали?»

Мечта была окончательно растоптана, когда «Губошлеп» явил свое истинное – и страшное, омерзительное! – лицо. Очередное «дело», предлагаемое – нет, приказываемое, диктуемое! – «деревенскому лаптю», было уже прямо воровское и бандитское. Он отказывался, он взывал к совести «изящного», напоминал тому его же обещания и уверения. Но атаман был неумолим, прямо сказал «мужику», что «цацкаться» с ним никто не будет, а законы их «общества» таковы, что «если будешь трепыхаться, то перо в бок и концы в воду». Ему недвусмысленно угрожали смертью, ему «рекомендовали» подчиниться и смириться. Выхода, казалось, не было – из этого круга уже не вырваться. «Из—под земли найдем и посчитаемся, ты понял, „писатель“?»…

Недавно сколоченная банда осмелилась на более дерзкие, чем прежде, и «прибыльные» дела, но тут же угодила в облаву. Разбегались кто куда, а приказ «изящного» был собраться там—то и тогда—то. Вася Шукшин, хотя и витал над ним образ неумолимой кары и беспощадного воровского возмездия, решил порвать с губошлепами навсегда.

Неудивительно, что потом, за все свои сорок пять лет, он об этом прямо не рассказывал. Не дай бог кому—либо испытать подобные потрясения и нравственные мучения. Воспоминания той короткой поры преследовали его, как кошмар, еще долго, очень долго. Один очень близкий и дорогой Василию Макаровичу человек рассказывал мне, что однажды ночью (в 1964 году) Шукшин долго стонал во сне, а потом, проснувшись, сказал: «Фу ты, черт, приснилась какая—то облава, ловят меня и стреляют…»

Он осмелился бросить эту компанию, убежал не только от погони, но и от «дружков». Навсегда порвал с ними и попробовал начать новую жизнь. Это было единственно правильное и нелегкое решение – постоянно висел над ним дамоклов меч губошлеповой мести, – но далось оно с надрывом, с великими духовными потерями.

Шукшин постарался вытравить из сердца то, что было захватано грязными словами и щедрыми обещаниями «Губошлепа». Он поставил – и думал, что навсегда, – крест на «писателе» и «артисте». Сокровенная, такая смутная еще и томительная мечта была растоптана, над ней надругались, ее осквернили. Верить в мечту было уже нельзя. «Мечты, мечты, где ваша сладость? Где вечная к ним рифма младость?» Младость резко оборвалась, мечта была наотмашь перечеркнута. Вернуться бы сейчас домой, на родину, в Сростки. Но вернуться было нельзя – и не только по материальным причинам – какие же деньги нужны? – но и потому, что нельзя было вернуться таким. Надо было где—то прибиться к берегу, зализать душевные раны, успокоиться и начать новую жизнь, без всяких там мечтаний и обольщений…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.