5
5
Так и получилось — все студенты были оставлены на прежних курсах. Лермонтов, приехавший из Середникова, явился в университет как бы впервые, первокурсником. Это было скучно. Для него каждый год казался вечностью, а тут... Вот этим мальчишкам все нипочем. Эти птенцы сторонились его, но с любопытством приглядывались. Один из них, Павел Вистенгоф, которого он не замечал, как других, считал, что у него «несходчивый характер» и что не только он, Вистенгоф, но и все прочие студенты его «не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания». «Он даже и садился постоянно на одном месте, отдельно от других, в углу аудитории, у окна, облокотясь, по обыкновению, на один локоть и углубясь в чтение принесенной книги, не слушал профессорских лекций, — продолжает Вистенгоф. — Это бросалось всем в глаза. Шум, происходивший при перемене часов преподавания, не производил никакого на него действия. Роста он был небольшого, сложен некрасиво, лицом смугл; темные его волосы были приглажены на голове, темно-карие большие глаза пронзительно впирались в человека».
Лермонтов молчал и почти не двигался, но от него исходил какой-то тревожный ток, вопреки словам Вистенгофа о том, что студенты «не обращали на него никакого внимания», будоражащий всю аудиторию. «Так прошло около двух месяцев, — пишет Вистенгоф. — Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаенные его мысли, заставить его высказаться.
Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение».
Вистенгоф придумал самое простое.
«— Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в нее; нельзя ли поделиться ею и с нами? — обратился я к нему не без некоторого волнения.
Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.
— Для чего вам хочется это знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймете, если бы я даже и решился сообщить вам содержание ее, — ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.
Как будто ужаленный отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, — она была английская».
Загадка не разрешилась. Бывает так, что один человек чувствует себя неловко среди публики, а тут вышло наоборот — всем было как-то неловко перед одним человеком... Тот же Вистенгоф пишет: «Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживленные суждения о современных интересных вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов иногда отрывался от своего чтения, взглядывал на ораторствующего, но как взглядывал! Говоривший невольно конфузился, умалял свой экстаз или совсем умолкал. Ядовитость во взгляде Лермонтова была поразительная. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось тогда на его строгом лице!»
Почти все лекции были для Лермонтова неинтересны... Он почти перестал ходить в университет, и многие профессора вообще ни разу его не видели. Но так как экзаменов все же миновать было нельзя, то он почти по всем преподававшимся в университете наукам читал новейшие труды, выискивая их по книжным лавкам и выписывая из-за границы по газетным объявлениям.
Иногда друзьям удавалось вытащить его на прогулку — они искали приключений в разных уголках Москвы, и тут уже главенствовал не Лермонтов, а Андрей Закревский, студент третьего курса, бражник и бабник, но острого ума и не чуждый литературных интересов человек. Это был тип Буянова, гуляки из «Опасного соседа» Василия Пушкина. Постоянными «адъютантами» Закревского были два студента-словесника Валериан Гагарин и Дмитрий Тиличеев, первый «глуп и пьян» (как писал Лермонтов в шуточном послании к Закревскому), а второй — «шут, алырь, женолаз».
Закревский был знаком с Полежаевым, сосланным на Кавказ, и знал наизусть «Сашку». Однажды он привел Лермонтова в низенький домик на Девичьем поле — там жил друг Полежаева Лукьян Якубович, стихотворец, молодой человек лет двадцати пяти. Жил он бедно, перебиваясь уроками русского языка, но был весел и любил под бутылку шампанского с упоением декламировать Жуковского или Пушкина, а иногда и свои стихи. Он понравился Лермонтову, потому что был настоящий, открытый, добрый... Полежаев присылает ему свои стихи. — Якубович передает их своему бывшему наставнику Раичу (Якубович окончил Благородный пансион еще до поступления туда Лермонтова) для «Галатеи». Потом Лермонтов пришел к нему один и читал ему свои стихи. Якубович с восторгом кидался ему на шею, целовал его, уверял его, что он великий поэт. Убеждал обратиться со стихами в журналы, но скоро понял, что Лермонтов этого не хочет.
— Ну что ж, — говорил он, — ну что ж! Если не теперь, то все же придет такое время, когда ты вдруг потрясешь всех!
В холодной, почти не топленной комнате Якубовича было пусто. Столик, два или три стула, полка, на которой несколько книг... Шинель висит на гвозде. На столе бумаги, трубочный пепел, стаканы, и одна книга — «Борис Годунов» Пушкина. Он перечитал ее раз тридцать.
— Я без ума восхищен им, — восклицал Якубович. — Вот поэзия, вот жизнь, вот сила!
Оказалось, что он знаком и с самим Пушкиным. Знакомство состоялось за несколько дней до его женитьбы.
Добрый Якубович и в стихах своих был виден как успокоитель-философ. Лермонтову нравились эти искренние, хотя чуждые ему всеми своими мыслями стихи:
Не помни зла, не помни горя,
И в настоящем много бед,
Терпи у жизненного моря:
За тучей вёдро будет вслед.
Мой друг, поверь мне: мир прекрасен,
Исполнен блага божий свет!..
И все же он спросил однажды Якубовича:
— Ты, когда пишешь это, помнишь ли о Полежаеве?
— Я всегда о нем помню, — отвечал он смущенно. — Я бы поменялся с ним судьбой, чтобы ему было лучше... И это ведь не для него стихи, а для тех, кто забывает о добре и благе.
— Ну, стало быть, для меня... — засмеялся Лермонтов.
Он постукивал замерзшими ногами друг о дружку — из щелей пола несло холодом. Над кроватью Якубовича, застланной шерстяным одеялом, свисал клок розовых обоев... «Да, мир действительно прекрасен, — думал Лермонтов, — если есть такие люди...». Они стали изредка видеться.
В эту осень было необычайно много балов в Москве. Лермонтов получил целую кучу приглашений. Каждый вторник он посещал Благородное собрание. (Здесь он иногда встречал Наташу Иванову. Но — увы! — все, что их некогда сближало, исчезло. Она больше не интересовалась его стихами (значит, думал он, раньше она притворялась, что интересуется ими), а давний, почти случайный и единственный поцелуй стал казаться ему сном. Он все реже подходил к ней. Его любовь и гнев, скрытые под маской равнодушия, выливались в стихи:
Я не достоин, может быть,
Твоей любви: не мне судить;
Но ты обманом наградила
Мои надежды и мечты,
И я всегда скажу, что ты
Несправедливо поступила...
В стихах он как бы опережал события жизни. Наташа еще не вышла замуж, и он не знал, как обстоят у нее эти дела. Бывать у них в доме он перестал. Но он чувствовал, что очень скоро что-то произойдет. В стихотворении «Сентября 28» («Опять, опять я видел взор твой милый...») он с мучительной ревностью рисует любовную сцену между ней и ее воображаемым супругом («другой лобзает эти очи...») и старается при этом все переделать так, чтобы и он сам не был совсем обделен: «Он для тебя не создан»... Он не умеет ради нее презирать «мир презренный»... Он видит в ней только «красоты наружной совершенства», но не то таинственное, что доступно его, Лермонтова, взору... И вот вывод из этой фантазии:
Так! ты его не любишь... тайной властью
Прикована ты вновь
К душе печальной, незнакомой счастью,
Но нежной, как любовь.
Это было своего рода заклинание, отчаянная попытка колдовства с желанием выправить ход будущих событий. Кто-то могущественный должен же принять эту страстную, облеченную в стихи логику воображения. Встать на его сторону... Если надо — изменить для этого ход созвездий.
Кончился сентябрь. Жизнь, словно за попытку влиять на ее движение, ответила страшным ударом. Первые дни октября были не явью, а бредом. Лермонтову казалось, что он тяжко болен и видит все это во сне. Будто они с дядькой Андреем Ивановичем мчатся по мокрым, грязным дорогам в обдаваемой потоками дождя коляске, до костей пронизанные холодным ветром, в молчании, в тяжком оцепенении горя. Где-то останавливались. Где — он не помнит, потому что душа его продолжала нестись вперед, туда, в Кропотово.
Отец скончался!.. И вот дом, вот осиротевшие тетки, одетые в черное. Завешанные зеркала. Портрет матери, к которому он припал с судорожным рыданием, бедный сирота. А когда траурный поезд отправился в Шипово, повалил снег, еще свирепее рванул ветер... Отпевание в Шиповской церкви длилось недолго. И вот он стоит у свеженасыпанного холмика без шапки, ветер сваливает волосы на сухие глаза (нет слез!)... Ах, если бы слезы!.. Сон; ночной кошмар... Как часто жизнь бывает похожа на кошмар.
А это была правда.
Они соединились. А он, их сын, должен еще идти земными путями... Сейчас, в дни горя, отринул он от себя все, даже осенние поля, уже посыпанные снегом, эту «степь», которая родна душе, как свобода:
Но эта степь любви моей чужда;
Но этот снег, летучий, серебристый
И для страны порочной — слишком чистый,
Не веселит мне сердце никогда.
Его одеждой хладной, неизменной
Сокрыта от очей могильная гряда
И позабытый прах, но мне, но мне бесценный!
Смерть, совершившуюся только что, он уже вдвинул в большое космическое время. И сам он смотрит на могилу отца, на «степь», на «страну» из той вышины, откуда идет «слишком чистый» снег... В одном краю шумит лес... и в другом тоже... А людей словно и нет:
Моя мать — злая кручина,
Отцом же была мне — судьбина,
Мои братья, хоть люди,
Не хотят к моей груди
Прижаться;
Им стыдно со мною,
С бедным сиротою,
Обняться...
...А моя мать — степь широкая,
А мой отец — небо далекое...
Не то разбойная песня, не то выговоренные русским складом мысли француза Руссо о братании с природой человека, уставшего от гнета цивилизации:
Мои братья в лесах —
Березы да сосны.
Несусь ли я на коне, —
Степь отвечает мне;
Брожу ли поздней порой, —
Небо светит мне луной;
Мои братья в летний день,
Призывая под тень,
Машут издали руками,
Кивают мне головами;
И вольность мне гнездо свила,
Как мир — необъятное!
Это печальная «вольность» Демона, одинокого отверженца, который как ветер летит куда хочет... Но как бы высоко он ни поднялся, как бы широко перед ним ни раскинулись леса и степи, он не теряет из виду «могильной гряды», не отрывается душой от «бесценного праха» — в Тарханах... в Шипове.
«Метель шумит и снег валит...». Темно и глухо в мире, но ветер доносит «дальний звон», голос, от которого вздрагивает душа:
То звук могилы над землей...
А когда небо ясно, светит холодными звездами, то вовсе не хочется быть человеком, не хочется мечтать о счастье:
...О! для чего мне нельзя и подумать:
Звезды, вы ясны, как счастье моё!
Чем ты несчастлив,
Скажут мне люди?
Тем я несчастлив,
Добрые люди, что звезды и небо —
Звезды и небо! — а я человек!..
Несчастья человека — от него самого... Женщина, которую ты клеймил как изменницу, не виновата. Бог создал ее «ангелом казни», чтобы испытывать тебя:
Нет! чистый ангел не виновен в том,
Что есть пятно тоски в уме моем;
И с каждым годом шире то пятно;
И скоро всё поглотит...
Нет, не просто любовь среди пестроты бальной, не обыкновенная измена девушки и страданья молодого человека, — это сцепление сил мирозданья, таких, как Бог, Природа, Звезды, Вечность... Звук ее речей — «отголосок рая»; она — все, что на свете любит поэт («Все, что чуждо ей, то чуждо мне...»). Он во всем от нее зависит, но «волен — даже если раб страстей!». Он страшится того, что «счастье» может сбыться:
Быть может, я б его стал презирать;
И увидал бы, что ни слёз, ни мук
Не стоит счастье, ложное, как звук.
Может быть, и сама любовь — поиски рая небесного, путей в него... И он прислушивается к «голосу могилы» («То звук могилы над землей...»):
О мой отец! где ты? где мне найти
Твой гордый дух, бродящий в небесах;
В твой мир ведут столь разные пути,
Что избирать мешает тайный страх.
Есть рай небесный! звезды говорят;
Но где же? вот вопрос — и в нем-то яд;
Он сделал то, что в женском сердце я
Хотел сыскать отраду бытия.
Для того чтобы человек верил в «полное блаженство» рая, Бог вложил в его душу «неисполнимые желанья» — стремление к совершенству, к счастью, дал ему надежду, которая для человека — «бог грядущих дней»:
Она залог, что есть поныне
На небе иль в другой пустыне
Такое место, где любовь
Предстанет нам, как ангел нежный,
И где тоски ее мятежной
Душа узнать не может вновь.
Вот что скрывается за любовью земной. В том «месте» исчезнет «пятно тоски», сатанинская отметина, мучающая человека, навлекающая на него беды, доводящая душу до ненависти, проклятий, нелюбви ко всему родному, — и Сатана, глядишь, уже готов заместить Бога в душе этого человека... Путь туда — к любви — для человека лежит через смерть, через могилу:
...я родину люблю
И больше многих: средь ее полей
Есть место, где я горесть начал знать;
Есть место, где я буду отдыхать,
Когда мой прах, смешавшися с землей,
Навеки прежний вид оставит свой.
Зима, снег валит, гудят московские колокола... А там, в Шипове, одинокий колокол говорит со снежной бурей, как пророк в пустыне:
...всегда один
Высокой башни мрачный властелин,
Он возвещает миру всё, но сам —
Сам чужд всему, земле и небесам.
Чужд как поэт... Ангел принес его душу с неба («По небу полуночи ангел летел...»), заронив в нее искру божественного воспоминания:
...И звук его песни в душе молодой
Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна;
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
Лермонтову показалось, что со смертью отца в нем стала угасать любовь к Наташе. Как будто уходила в прошлое вторая жизнь — вторая любовь, соединяясь в одно прекрасное, но горькое воспоминание (все горькое — для него; все счастливое — для других: «О, не скрывай! ты плакала об нем...»). Ее любовь кончилась, или ее не было. А он не может не любить. Нелюбовь для него — совершенное опустошение... И он уверяет себя почти с отчаянием: «Люблю! люблю!..» А если и на небесах нет любви?
О, если так, то небо не сравняю
Я с этою землей, где жизнь влачу мою;
Пускай на ней блаженства я не знаю,
По крайней мере я люблю!
«Чувство каллы» словно сторожит его, чтобы напомнить о себе. Ах, ты любишь! Но вот уходит твоя любовь, а это значит, что не вся твоя душа — любовь (как бы нужно)... Истощится стихия любви, уйдут и любовь к отчизне, и любовь к отцу, всякая любовь уйдет... Ну вот любил ли ты отца своего? Мало, мало любил...
Ужасная судьба отца и сына
Жить розно и в разлуке умереть,
И жребий чуждого изгнанника иметь
На родине с названьем гражданина!
Но ты свершил свой подвиг, мой отец,
Постигнут ты желанною кончиной;
Дай Бог, чтобы как твой, спокоен был конец
Того, кто был всех мук твоих причиной!
Но ты простишь мне! я ль виновен в том,
Что люди угасить в душе моей хотели
Огонь божественный, от самой колыбели
Горевший в ней, оправданный Творцом?
Однако ж тщетны были их желанья:
Мы не нашли вражды один в другом,
Хоть оба стали жертвою страданья!
«Огонь божественный» — любовь... Они «не нашли вражды», а нашли ли любовь? Унес ли отец с собой любовь к нему в «вечность роковую»? «Ужель теперь совсем меня не любишь ты?» Неужели нет любви бесконечной?.. Стоит ли тогда любить — на время?.. При такой мысли будущее делается пустым, — «ни мук, ни радостей» в нем, только «конец — ожиданный конец»...
Я сын страданья. Мой отец
Не знал покоя по конец.
В слезах угасла мать моя;
От них остался только я,
Ненужный член в пиру людском,
Младая ветвь на пне сухом, —
В ней соку нет, хоть зелена, —
Дочь смерти — смерть ей суждена!
И, наконец, из глубины души — усталый вздох:
Пора уснуть последним сном,
Довольно в мире пожил я...
Пойти на войну! —
Пусть паду, как ратник, в бранном поле.
Не оплакан светом буду я,
Никому не будет в тягость боле
Буря чувств моих и жизнь моя.
Юных лет святые обещанья
Прекратит судьба на месте том,
Где без дум, без вопля, без роптанья
Я усну давно желанным сном...
Но, хотя душа этого жаждет, желание это пока неосуществимо. И жизнь не закончена. Еще и еще раз оплакивает он свою любовь, которая его «как все земное обманула». Ему больно думать о «былом», которое «вьюгой зла занесено, / Как снегом крест в степи забытый...». Ему хочется еще раз испытать судьбу. Ему хочется полюбить ту, которая мелькнула «в веселом вихре бала», но это тщетная попытка... «Черты другие, другая тень («Лицо бесцветное и взоры ледяные!..») пролетела в его воображении... Черный силуэт этой тени («печальный цвет...») висит у него на груди, как «тень блаженства»... Надвигалась тяжкая борьба с самим собой. На победу надежд было мало:
Не смейся, друг, над жертвою страстей,
Венец терновый я сужден влачить;
Не быть ей вечно у груди моей,
И что ж, я не могу другой любить...
«Взор ледя?ный» ее он встречает «тем же», но это стоит ему многих сил.
А видел он в «вихре бала» Вареньку Лопухину, которую знал еще девочкой. Она двоюродная сестра Саши Верещагиной и Аркашки Столыпина. В последние год или два ее не было в Москве, и он не вспоминал ее, словно забыл, что у Алексея Лопухина и его старшей сестры Марии есть еще сестра. Варенька была увезена родителями в их тульское имение, и вот только теперь, в начале ноября, вернулась. Она не была так красива, как Наташа, но во всем ее облике (первое, что хотелось сказать — «ангельском») было столько таинственной прелести, что ее нельзя было не заметить в толпе.
Лермонтов стал чаще бывать у Алексея Лопухина, чтобы видеть ее, — они жили рядом. Все ему стало дорого в этом доме, исполнившемся для него надежд, — и недалекий, но добрый Алексей, и старшая его сестра Мария, которую все звали Мери, и камердинер Алексея — молодой «арап» (или эфиоп) в красном тюрбане и расшитой золотом куртке без рукавов, Ашиль, с которым забавно было поболтать... Мери, очень умная, как и ее брат, добрая, была немного горбата и некрасива, отчего и не вышла замуж (ей было почти тридцать лет). Лермонтов нашел в ней настоящее понимание, они сдружились. Когда он приходил, Мери вызывала его на разговор, и он отшучивался, не прибегая к светской болтовне. А Варенька по большей части молчала, прислушиваясь к беседе. Лермонтов встречался с ней глазами.
Любовь?.. Лермонтов поглядывал на нее, привыкал к ней, — она как бы преображалась, становилась красивой, даже прекрасной... Белокурые волосы, продолговатое лицо, прямой нос, задумчивые черные глаза, родинка над бровью... В ней не было никакого кокетства, но были удивительная природная грация, мягкость и, если сказать словом Жуковского, «тишина» движений... Лермонтов смотрел на нее, и в нем, словно от какого-то кошмарного сна, просыпалась душа. Это была радость, как увидеть, проснувшись после грозовой ночи, голубое небо. Но странная это была для Лермонтова радость — в ней цепко сидело отчаяние, не дающее свободно вздохнуть. Случилось то, что он очертил год назад в пророческих для себя стихах:
Беден, кто судьбы в ненастье
Все надежды испытав,
Наконец находит счастье,
Чувство счастья потеряв.
Он смотрел на Вареньку, как на утраченную еще до встречи свою единственную и настоящую любовь. Встречи с ней он называл своим «счастьем». Страшась надеяться на будущее, он трепетал от одной мысли, что это счастье может как-нибудь замутиться... Вот ведь уж тут как тут ее маменька, похожая решительно на всех московских маменек, — у нее одна забота: выдать дочку замуж, не прозевать жениха. Ну, Лермонтов, конечно же, не жених... Мальчик. Неизбежность, какая-то фатальность такого положения страшно его удручала. А однажды, когда маменька, по его догадкам, зашла слишком далеко, Лермонтов упал духом и перестал появляться у Лопухиных. Вскоре он встретил Вареньку у Бахметевых — с первого взгляда она поняла, что с ним. Двух-трех слов хватило, чтобы его успокоить. Родительские проекты пока еще не имели над ней власти. Пока... Да, она действительно несла мир его душе.
Но мир был не для него!
4 декабря (Варварин день) праздновались ее именины. У Лопухиных было многолюдно. Вареньке было весело. Она, как никогда, много танцевала. Лермонтову и минуты не удалось побыть с ней наедине. А черт уже тут — стал нагонять Лермонтову в душу сомнения, мрачные и неясные предчувствия... Ничего не случилось, а ему стало так тяжело и горько, что он, не дождавшись общего разъезда гостей, ушел домой... В тетради, которая лежала раскрытой, он записал: «Вчера еще я дивился продолжительности моего счастья! Кто бы подумал, взглянув на нее, что она может быть причиною страданья?» Но если бы она смогла проникнуть в его душу, — ее охватил бы ужас... Там шла борьба. Он отчаянно отталкивал от себя измучивший его образ с «ледяными» глазами, ненавидел его и не мог выбросить из сердца... Он писал стихи, подобные заклинаниям, пытаясь отправить в прошлое дотлевающую любовь:
Я не люблю тебя; страстей
И мук умчался прежний сон;
Но образ твой в душе моей
Всё жив, хотя бессилен он;
Другим предавшися мечтам,
Я всё забыть его не мог,
Так храм оставленный — всё храм,
Кумир поверженный — всё бог!
Он любил ночную тишину своей комнаты. Ряды своих книг... Листы голландской бумаги, картоны, небольшой мольберт, краски... Любил скрипку, на которой редко играл, а ночью и вовсе было нельзя (бабушка спит, и ее сон чуток). В одну из таких ночей в комнате, уже изрядно выстывшей, он перечитал «Странного человека», недавно пополнившегося еще несколькими сценами. Итак, он закончен... Арбенин погиб не на войне. Подвига не совершил. Он всего-навсего хотел жить по правде... И так страстно захотелось Лермонтову вырваться из этого убийственно-мирного быта в бурю сражений и подвигов... Написать, например, поэму о Кавказе. А может быть, патриотическую трагедию вроде «Пожарского» Крюковского или «Дмитрия Донского» Озерова.
Он вспомнил, что в одной из прошлогодних тетрадей записана у него песня, слышанная еще в Тарханах: «Что в поле за пыль пылит...», о том, как мать и дочь встретились в татарском плену. Ее могут петь в поэме или драме... Герой — древнерусский витязь, который хочет спасти отчизну от татар. Это ему не удастся, но подвиг будет совершен.
Начал Лермонтов с монолога:
Три ночи я провел без сна — в тоске,
В молитве, на коленях — степь и небо
Мне были храмом, алтарем курган;
И если б кости, скрытые под ним,
Пробуждены могли быть человеком,
То обожженные моей слезой,
Проникнувшей сквозь землю, мертвецы
Вскочили б, загремев одеждой бранной!
(Это «свинцовая» слеза Демона.)
«Кровь собратий» звала к мщению («Кровь стариков, растоптанных детей...»), приближала для витязя «час славы иль стыда»... «Природа» с ним заодно — она его «в свои объятья приняла», тогда, когда он лишился родного дома. Здесь, на кургане, понял он, что нужно делать:
...потеряв отчизну и свободу,
Я вдруг нашел себя, в себе одном
Нашел спасенье целому народу.
После этого он набросал небольшой план:
«Имя героя Мстислав, — черный прозвание от его задумчивости, — его сестра — Ольга.
Мстислав три ночи молится на кургане, чтоб не погибло любезное имя Россия...»
Как в «Последнем сыне вольности» Мстислав с воинами должен прокрасться в татарский (там — варяжский) стан; его постигнет неудача. Может быть, ему как-то помешает сестра Ольга, которая любит татарского мурзу (есть что-то похожее в «Вадиме Новгородском» Княжнина). Нужно еще обдумать все это. Мстислав тоже «странный человек». Всех удивляют его мрачность, молчаливость; никто не знает, о чем он думает. А он «вопрошал природу». В зимнюю метель, в лесу он «сладость пил с ее волшебных уст». «Дивился» бесконечному простору неба, «завидуя» самому Богу. Это русская «разбойная» натура, у которой братья — «березы да сосны», а мать — «степь широкая» (или «злая кручина»)... Мстислав не князь, скорее — простой воин, который среди других выделяется только своей силой и храбростью. Дом его — «избушка», где живет его семья, — мать, юная жена, ребенок, Жена, «славянка юная», ждет его, качая люльку и напевая песню об отце, который встал «в ряду бойцов против татар». Тут происходит событие, которое могло бы стать концом поэмы о Мстиславе: вдруг в избушку входит воин, весь в крови, в «избитых» латах, он говорит, что «орда взяла, и наши пали».
И он упал — и умирает
Кровавой смертию бойца.
Жена ребенка поднимает
Над бледной головой отца:
«Смотри, как умирают люди,
И мстить учись у женской груди!..»
Этот стихотворный рассказ о «славянке юной» Лермонтов внес в тетрадь под названием «Баллада». Он все-таки решил писать трагедию, а баллада могла бы пригодиться для поэмы. В пьесе же, думалось ему, лучше поместить народную песню о «злых татаровьях», и чтобы ее пела не жена Мстислава (он еще молод и не должен быть женат), а крестьянка в деревне.
В то же время он продолжал мечтать о Кавказе. Он жил в его душе как страна его детства, страна первых потрясений, пробудивших в нем поэта. Горы в снежных шапках. Гадалка... Стихи матери и ее песня. Голос ашуга. Он бледнел от волнения, вспоминая это... И там, на Кавказе, вольный сын природы, «странный человек», может совершать подвиги ради своей родины, — такой же, как Мстислав, молчаливый, сдержанный, но со страстною душой витязь, наездник. И вдруг возникло — вспомнилось — имя: Измаил-Бей... Тот черкес, который стал русским офицером (о нем много рассказывал Павел Петрович Шан-Гирей), получил европейское образование, храбро сражался под началом Суворова. Думы о родине не оставляли его, и наконец он поднял соотечественников на борьбу с русскими, потерпел поражение и погиб. Там должно быть много всего и, конечно, любовь. Этот замысел уже почти вытеснил все другие, но тут напомнил о себе университет: меньше недели оставалось до предрождественских «репетиций». Идти было необходимо. Лермонтов засел за книги.
Павел Вистенгоф вспоминал, что вышло у Лермонтова из этой попытки: «Перед рождественскими праздниками профессора делали репетиции, то есть проверяли знания своих слушателей за пройденное полугодие, и согласно ответам ставили баллы, которые брались в соображение потом и на публичном экзамене.
Профессор Победоносцев, читавший изящную словесность, задал Лермонтову какой-то вопрос.
Лермонтов начал бойко и с уверенностью отвечать. Профессор сначала слушал его, а потом остановил и сказал:
— Я вам этого не читал; я желал бы, чтобы вы мне отвечали именно то, что я проходил. Откуда могли вы почерпнуть эти знания?
— Это правда, господин профессор, того, что я сейчас говорил, вы нам не читали и не могли передавать, потому что это слишком ново и до вас еще не дошло. Я пользуюсь источниками из своей собственной библиотеки, снабженной всем современным.
Мы все переглянулись.
Подобный ответ дан был и адъюнкт-профессору Гастеву, читавшему геральдику и нумизматику».
Как-то не задался Лермонтову университет... Повздоривши с профессорами, раздражавшими его своими требованиями знать наизусть их тощие тетрадки, он вернулся к Измаил-Бею.
Новый год он собирался встретить в Благородном собрании. Готовился бал-маскарад, и нужно было придумать себе костюм. Лермонтов решил явиться туда астрологом-предсказателем в остроконечном колпаке и черном плаще, усеянном золотыми звездами. Вместо гадательной книги он сделал большую папку и вложил туда листы с иероглифами, срисованными с чайного ящика (Аким Шан-Гирей помогал ему вырезать их из черной бумаги и наклеивать). Под каждым иероглифом он поместил стихи, нарочно для этого написанные. Их оказалось около двух десятков — это были небольшие (по две, четыре, чаще по восемь строк) мадригалы, в основном дружески-иронические, предназначенные разным знакомым. Но замысел у Лермонтова при этом был самый серьезный. Он надеялся встретить там Наташу Иванову и Додо Ростопчину. Для первой он сочинил почти эпиграмму, на которую она не могла бы не обидеться. Для второй — самое длинное стихотворение в гадательной книге — шестнадцать строк, — мадригал без всякой иронии (и совершенно искренний).
Додо он писал:
Умеешь ты сердца тревожить,
Толпу очей остановить,
Улыбкой гордой уничтожить,
Улыбкой нежной оживить...
Далее он сравнивает ее со «свободным парусом челнока», называет «мигом отрадным» в печальный день... Словом, много хорошего сказал он ей в этих стихах. И какая резкая противоположность к этому стихи «Н. Ф. И.»:
Дай Бог, чтоб вечно вы не знали,
Что значат толки дураков,
И чтоб вам не было печали
От шпор, мундира и усов;
Дай Бог, чтоб вас не огорчали
Соперниц ложные красы,
Чтобы у ног вы увидали
Мундир, и шпоры, и усы!
Это так все и было прочитано в кружке молодежи под одобрительный смех и хлопки, на маскараде... Это был конец всяких отношений с Наташей (так он думал). Но, вернувшись под утро домой, он понял, что все далеко не так просто, что Варенька еще не вытеснила из его души былого... Наташа могла бы быть вполне отомщена, если бы прочитала то, что Лермонтов написал после маскарада:
Как я хотел себя уверить,
Что не люблю ее, хотел
Неизмеримое измерить,
Любви безбрежной дать предел.
Мгновенное пренебреженье
Ее могущества опять
Мне доказало, что влеченье
Души нельзя нам побеждать;
Что цепь моя несокрушима...
Он ошибся: бросился в битву без щита...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.