3
3
В первый же день каникул, 1 июля 1829 года, Лермонтов отправился с бабушкой в имение Столыпиных Середниково. Дом здесь у Екатерины Аркадьевны великолепный. Главный корпус в два этажа, с круглой башенкой наверху и четыре флигеля, тоже с башенками. Въездные ворота с затейливыми вереями, каждая в четыре колонны под общей железной крышей. В середине решетки ворот, наполовину поднимаясь над ней, четко рисуется на зелени деревьев черное кованое солнце, — когда ворота открываются, оно разделяется пополам. Дом, флигеля, колонны — все массивное, выстроенное в 70-е годы XVIII века, — не только красиво, но и прочно.
В 1825 году это имение купил у прежних владельцев брат бабушки Лермонтова Дмитрий Алексеевич Столыпин, генерал-майор, служивший в Южной армии. Но недолго наслаждался он красотой здешней природы — скоропостижно скончался здесь, в Середникове, в январе 1826 года. В библиотеке Середникова стоят в шкафах тома «Артиллерийского журнала», где закладками отмечены написанные Столыпиным статьи. Вот и книга его — «О фортификационном профиле», на французском языке. Рядом — издание на русском языке 1828 года, — эту книгу перевел ученик Московского университетского благородного пансиона Петр Юркевич.
Миша поднялся в ротонду. День был солнечный, но ветреный, тревожный. Покачивались огромные лиственницы по бокам широкой каменной лестницы, спускающейся к пруду. Со всех сторон волнами закипала листва парка. За прудом речка, над которой, на холме, приютилась со своими амбарами и огородами деревенька. Луг взбегает на холм, пестреющий цветами, змеится тропа по склону. Трудно уйти из этой башенки, с этого балкончика, окружающего ее. С писком пролетают над зеленой крышей ласточки. Так близко от Москвы — и такое благоухание, тишина... Место для Миши новое, но как будто знакомое: что-то здесь есть и от Тархан, и от Кропотова.
Последние полгода были довольно тяжелы. В пятом классе занятий гораздо больше, чем в четвертом. Ни в пансионе, ни дома нет передышки. Хлопотливая жизнь! Лермонтов слушал Сандунова, Каченовского, Мерзлякова, Раича, Василевского, Перевощикова. Перевощиков пробудил в нем любовь к математике: отобрав из класса четверых учеников, профессор начал с ними ускоренный курс, чтобы в два года пройти его от начал до дифференциального исчисления. Близ Трехгорной заставы у Перевощикова была астрономическая обсерватория (и математику и астрономию он читал в пансионе и университете) — тут, в вечерние зимние часы, совершал он с учениками мысленные полеты от созвездия к созвездию. Божье мироздание раздвигалось до немыслимых пределов...
Профессор истории Василевский, некогда блестящий лектор, но теперь как бы угасший и несколько вялый, читал по своей потертой тетрадке о новейших событиях в Европе — от французской революции до падения Наполеона... Лермонтов старался записать все, но старичок часто возвращался к уже рассказанному, а иногда в одну фразу вколачивал события за несколько лет...
Семен Раич, узкоплечий маленький человек с длинными волосами, всегда оживленный и даже вдохновенный, поэт, переводчик Вергилия и Тассо, издатель «Новых Аонид», преподавал в пансионе «Практическую российскую словесность», в отличие от Каченовского и Мерзлякова, занимавшихся теорией. Из русских поэтов он более всего любил Державина и Дмитриева, а затем Батюшкова. Мысли его о поэзии были довольно просты. Он считал, что «дидактика», то есть нравоучительность, «полезность» стихов, должна уравновешиваться их «приятностью», благозвучием, чтобы ум и сердце, одновременно получая пищу, сливали это воедино. В своих собственных стихах он старался быть легким и разнообразным, но старание проглядывало все-таки сквозь вдохновение. А особенно в переводах. В 1828 году он выпустил в четырех томиках «Освобожденный Иерусалим» Тассо, но не воспроизвел в нем классической итальянской октавы, а передал всю поэму двенадцатистрочной строфой с чередованием четырехстопных и трехстопных ямбических строк. Что хорошо было в балладах Жуковского, то оказалось на удивление скучным в эпической поэме... Но упрямый Раич принялся за новую большую работу — тем же балладным складом начал переводить «Неистового Роланда» Ариосто. И все же, и все же — когда Раич входил в аудиторию или открывал заседание литературного Собрания в библиотеке пансиона, — с первого взгляда было видно, что это поэт, что стихи для него — воздух, которым он дышит. Пансионские стихотворцы больше тянулись к нему, чем к Мерзлякову, который хотя и был тоже поэтом, но уже несколько отодвинутым в прошлое. Раич был в свое время его учеником, ходил на публичные чтения о поэзии, которые Мерзляков устраивал для всей Москвы. И действительно, вся Москва, любители словесности из всех слоев населения, набивалась в те залы, где Мерзляков «разбирал» огромную поэму Хераскова «Россиада» или рассказывал о Гомере, Вергилии, Тассо. Ему было около пятидесяти лет. Сил у него оставалось мало. Публичных лекций он уже не читал, но пансионеры и студенты все еще слушали его с увлечением. Не держа под рукой никаких книг и записей, Мерзляков на кафедре всегда импровизировал — ему помогал колоссальный запас знаний. Небольшого роста, с простоватым лицом, он говорил, по-мужицки напирая на «о», слегка заикаясь, но голос у него был звучный, красивый, завораживающий. Его все любили. Но пансионские стихотворцы еще и боялись. Никакой снисходительности к ним он не проявлял и говорил прямо, что стихи — плохие (по большей части они таковыми и были). И уж конечно, похвала от него многого стоила...
Всю жизнь он репетировал, то есть давал частные уроки, так как всегда жил в нужде. Бабушка, не спросивши согласия Миши, пригласила Мерзлякова для домашних занятий с ним. Профессор приходил раз в неделю. Мише с ним было почему-то дома неловко. Эти занятия его тяготили, он делался угрюмым и скованным. А Мерзляков, если у него не налаживалось хорошее понимание со слушателем, терял почти все свое красноречие... Однако некоторые мысли его хорошо запомнились Лермонтову. Мерзляков говорил о том, что «наружные прелести сочинения» — красота слога, живость и сила языка — не могут быть главными при суждении о его достоинстве. «Мысль и чувство есть душа творения, — говорил он. — Им поэт жертвует иногда и самой гармонией слога, им посвящает и новый, не вошедший еще в общее употребление оборот или слово... В руке великого писателя все облагораживается, оживотворяется, в руках обыкновенных все цветущее вянет и сохнет... Отчего Гомер, Феокрит, Вергилий не только в хороших, но и в посредственных переводах узнаны и всегда остаются друзьями всех, которые совсем не знают ни по-гречески, ни по-латыни? Оттого, что истинное и вечное достоинство заключается в сущности сочинения и остается равно неизменным для всех народов и во всех веках, оттого, что сочинение может стареть в наружном облачении или слоге, но внутренние красоты его действуют всегда в своей мере и силе, а потому и всякая похвала, относящаяся единственно к слогу и красотам его, не должна составлять главной и существенной цены творения».
Да, Раич говорил о том же, но насколько убедительнее продуманные заключения Мерзлякова!
...Облака темнели. Сквозь них пробивались последние лучи солнца. Как быстро наступил вечер! Снизу донеслись звуки фортепиано, послышались голоса. Во флигелях засветились окна. Стал виден костер на реке. Через двор прошли две старушки с книгами в руках — читали в парке. Это гостьи Екатерины Аркадьевны. Служанка несет за ними зонты и складные стулья. У Екатерины Аркадьевны всегда живут какие-то дальние, вовсе неведомые Мише родственники. А вот отец сюда не приедет. Мишу будто что-то кольнуло в сердце. Он сбежал вниз и через минуту оказался в своей комнате. Сел у окна... Нет, отец не приедет... Виделись они в этом году всего два раза — в феврале и мае. Как всегда, мимолетно. Однако в феврале, 6-го числа, смотрели вместе «Разбойников» Шиллера с Мочаловым в роли Карла Моора. А 19 мая — «Тридцать лет, или Жизнь игрока», мелодраму Дюканжа и Дино, тоже с Мочаловым — в роли Жоржа де Жермани, молодого человека, который проиграл в карты свое состояние, впал в нищету и вынужден был жить в лесной хижине, чтобы укрыться от кредиторов.
Картежник! И больше как будто ничего! Но Мочалов играл его так тонко, с такой страстью, что он выглядел чуть ли не падшим ангелом, в котором оставалось немало чистого и благородного. Три акта пьесы — три разных возраста Жоржа. В первом он юноша. Негодяй Вернер, его злой гений, толкает его в бездну. Он пытается сопротивляться, но напрасно. В последнем акте он старик, в нем живет сознание страшной катастрофы, постигшей его душу. До сих пор звучит в ушах Лермонтова потрясающий голос Мочалова в заключительной сцене: «Теперь пойдем, злодей! Я от тебя не отстану! Клянусь в том адом!» — Жорж тащит своего губителя в горящую хижину... они погибают вместе... Картежник! Шулер! Да, но... Лермонтов вспомнил благообразных вельмож с картами в руках, в трубочном дыму... Что они? Кто лучше — Жорж или такой вот бездельник со звездой, — это еще вопрос. Лермонтов почти готов был ответить на такой вопрос в пользу Жоржа.
В «Разбойниках» Сандунов изрядно ощипал Шиллера, но несколько сильных мест осталось, и тут, на фоне в общем скучноватого спектакля, давал себя знать великий талант актера. Один — игрок. Другой — разбойник. Оба они преступники в глазах благоразумия. Но той части благородства, которая в них есть, хватит на тысячу «честных» людей! Сандунов перекроил «Разбойников», но эта трагедия давно известна Мише в ее настоящем виде, и не в переводе. У него есть Шиллер, Лессинг и Гёте на немецком языке.
На дворе раздался шум — стук колес, топот лошадей, восклицания. Замелькали фонари... Еще кто-то приехал к Екатерине Аркадьевне. Гостиная будет полна стариков и старух. Из молодых никого пока нет, кроме Аркашки Столыпина. Жаль, что нет Жандро! И что за несчастная судьба у этих бравых наполеоновских офицеров? Капэ погиб от чахотки. Жандро все крепился, но перед отъездом в Середниково слег. Дай Бог, чтобы прошло, пронесло. Неуютно им на чужбине. Россия для них слишком сурова. Как нарочно, и лето нынешнее прохладно.
Нет, отец не приедет сюда. Миша взял большую книгу в кожаном переплете — сочинения Байрона в одном томе, изданные на английском языке во Франкфурте-на-Майне в 1826 году, раскрыл. На титульном листе виньетка: картина морской бури, гибнущий корабль, молнии, яростные валы у скал на переднем плане. Эту книгу купил в лавке Горна отец. В последний свой приезд в Москву. Там же он купил для сына собрание стихотворений Томаса Мура, также на английском языке и в одном томе, и тоже изданное не в Англии — в Париже. Миша подумал об этом по-своему: это изгнаннические книги, то есть книги поэтов трудной судьбы. Юрий Петрович, узнав, что Миша обожает Байрона, читает переводы его на русский, французский и немецкий языки и все, что может найти о нем, что его очень интересует Мур, а уж о Шекспире и говорить нечего, — решил, во-первых, купить ему эти книги, а также словарь и грамматику, а во-вторых, объявить Елизавете Алексеевне о желании сына и предложить ей нанять учителя английского языка. Вероятно, он говорил с ней об этом (Миша не слыхал). А пока Миша учит английские слова и сразу пытается читать Байрона. Начал он со «Сна», поверяя себя прекрасным переводом Вронченко, напечатанным в июне 1827 года в «Московском телеграфе».
Ах, этот «Сон»! Маленькая поэма полна откровений. Это история двух жизней, любви, разлуки, страданий. Целая трагедия. Шиллер бы и сделал из этого трагедию. Поистине, как говорит Байрон: «Мысль наша и во сне / Объять способна годы, сократить / В единый час деянья долгой жизни...» Лермонтов снова окунулся в этот «Сон». Ему так в нем все было близко, все так растравляло его душу, что он стал думать, не с ним ли это было... не с ним ли это будет!
Он вспомнил Кавказ, девочку с синими глазами. Если бы их не разлучили, все равно было бы так — или похоже — как у Байрона. Разве это не горько? И в то же время невозможно забыть лета в Кропотове. Миша не раз видел Анюту Столыпину в Москве и всякий раз уверял себя, что его любовь к ней — до гроба... Могли ли встречи в Москве быть похожими на кропотовские? Нет. Не могли... Ведь она в Москве сделалась совсем другой. Не про нее ли в «Сне» — «любила тайно она другого...»? А ведь из этого вот что стало: юноша сделался «бездомным странником». На пути его мелькнуло некое ложное счастье, обман, и он снова вернулся к своему горю и к одиночеству:
Все существа, с ним бывшие, исчезли
Или восстали на него; он стал
Раздорами, враждою окруженный,
Погибели и разрушенья метой:
Мученье было яств его приправой...
Да это все он — Манфред... Конрад... Чернец... Гамлет... Его узнаешь сразу — он всю душу приводит в трепет.
Несколько дней Лермонтов перебирал свои стихи, написанные с начала этого года, одно за другим переписывал в новую тетрадь, озаглавленную «Мелкие стихотворения». Батюшков начинал свои «Опыты в стихах и прозе» посланием «К друзьям» («Вот список мой стихов...»). Только что вышел первый том сочинений Веневитинова, изданный посмертно, — он также открывается стихотворением «К друзьям»... А древние? Катулл, римлянин, вызывающе назвавший свой сборник-свиток «Безделки», открыл его посланием к другу — историку Корнелию Непоту. Раздумывая над этим, Лермонтов в рассеянности чертил на обложке тетради быстрые завитки и делал росчерки, нечаянно поставил несколько клякс, в разных местах пробовал очинённое перо, брал другое, снова писал! «Проба пера...»; «Милостивому государю...», «Проба...», «Милости...», «Мило...» — название тетради скрылось словно в облаках, тем более что Лермонтов нечаянно размазал рукавом написанное. Он думал. Он решал важный вопрос: кому посвятить свое собрание «безделок»? Вот послание к Петерсону — оно не годится. «К Дурнову» («Я пробегал страны России...»)? Оно слишком спокойно таким спокойствием, какого нет в жизни... Дурнов хороший товарищ, но в нем нет страстей, словно его мирная и веселая душа спит. Если ему открыться во всем-всем — он не поймет.
Лермонтов стал думать о Сабурове. Он похож на Петерсона скрытой, но хорошо видной, по крайней мере ему, Лермонтову, порочностью. Петерсон еще до пансиона был посажен на хлеб и воду за распутство. Теперь по просьбе родных (отец его англичанин) за ним усиленно надзирают. Он ругает весь свет и не верит ничему. Сабуров уверен в себе, красив, блестящ. На хлебе и воде он не сидел, так как хитер и очень осторожен. В нем есть даже черты благородства. Но... Вот он не верит, что Миша в самом деле презирает мелкие «удовольствия». Сколько раз Сабуров отворачивался от Лермонтова, думая, что он скрывает что-то. Дружба их почти сразу дала трещину. Дело в том, что некий Вернер, юноша, уже вышедший из пансиона, стал раздувать в Сабурове страсти игрока и повлек его в бездну. Может быть, Мише это только так казалось. Как бы ни было, вот и стихотворение... Ему вспомнился Пушкин: «Когда твой друг на глас твоих речей...» (это напечатано в «Московском вестнике» прошлого года). Лермонтов представил себе Сабурова гибнущим, а себя верным другом, готовым на все для его спасения. Стихи сложились быстро:
Вот, друг, плоды моей небрежной музы!
Оттенок чувств тебе несу я в дар
Хоть ты презрел священной дружбы узы,
Хоть ты души моей отринул жар...
Я знаю всё: ты ветрен, безрассуден,
И ложный друг уж в сеть тебя завлек...
«Пир», «Веселый час», «К друзьям», «Эпиграмма», «Мадригал», «Романс», «Портреты»... Последние — пять словесных изображений пансионских товарищей, и одно, шестое (по порядку номеров первое), — попытка очертить некий контур, в котором он и сам пока не стал бы признавать себя. Но это он, хотя, быть может, и не совсем в жизни, скорее на сцене и в гриме, а узнать все-таки можно:
Он некрасив, он невысок,
Но взор горит, любовь сулит,
И на челе оставил рок
Средь юных дней печать страстей...
Здесь он назвал себя одиноким «природы сыном» и уподобился «сухому листку», гонимому бурей.
Потом переписал в тетрадь элегию «К Гению». Тот, кто столь резкими штрихами был очерчен в первом «портрете», перешел от общих слов к подробностям своей жизни. Он бросился в самую пучину своих страстей — вспомнил лето в Кропотове:
Когда во тьме ночей мой, не смыкаясь, взор
Без цели бродит вкруг, прошедших дней укор
Когда зовет меня, невольно, к вспоминанью:
Какому тяжкому я предаюсь мечтанью!..
О сколько вдруг толпой теснится в грудь мою
И теней, и любви свидетелей!.. Люблю!
Твержу забывшись им...
То были «последние» радости, «пламень» которых отгорел... «Неверная дева» не знала, что она уже не властна над этим пылким сердцем, что та яблоня для него — памятник былого («Здесь жили вдохновенья!»). А может быть, ему былое нужнее того, что может быть сейчас. Прекрасное, совершенное, неизменяемое... Дева может быть неверна, может забыть («Но ты забыла...»), но былое живет само по себе и только в одном сердце. Уже не пылающем. Они забыли оба, но по-разному:
Но, милая, зачем, как год прошел разлуки,
Как я почти забыл и радости и муки,
Желаешь ты опять привлечь меня к себе?..
Забудь любовь мою! покорна будь судьбе!
Кляни мой взор, кляни моих восторгов сладость!..
Забудь!.. пускай другой твою украсит младость!..
Затем было переписано «Покаяние» — разговор «девы» с «попом». Дева, грешница, как оказалось, пришла вовсе не для покаяния, а единственно для исповеди, для рассказа о себе, — и нисколько не ради спасения:
Я спешу перед тобою
Исповедать жизнь мою,
Чтоб не умертвить с собою
Всё, что в жизни я люблю!
Это нераскаянная грешница... Она рассказывает о своих грехах, но не только не сожалеет о них, а хочет, чтоб в памяти «попа» они сохранились и тем как бы продолжили ее грешную — столь дорогую ей — жизнь... Эта «дева» полностью во власти Сатаны... Это путь «забывающей», способной на «неверность»... Да, это Анюта Столыпина!
Лермонтов заболел. Вот он лежит, бабушка приходит часто и сидит с ним... рассказывает о том, о сем, и о балах... Конечно, не сама ездила туда, а рассказали. Лермонтов думает об Анюте Столыпиной. Она сегодня едет в Благородное собрание. А он болен и перечитывает Батюшкова. Два стихотворения, переведенные Батюшковым из Парни, слились в одно... В первом умерший юноша появляется возле своей возлюбленной — он игрив и подобен невидимой бабочке, порхающей вкруг «тайных прелестей». Во втором — обманутый любовник становится привидением (еще при своей жизни), какой-то фурией, преследующей везде «клятвопреступницу». Вспомнил «Завещание» Веневитинова, который как будто знал, что его смерть — на пороге... Он молит возлюбленную: «Не забывай!» Грозит ей мщением из-за могилы:
И если памятью преступной
Ты измени?шь... беда! С тех пор
Я тайно облекусь в укор:
К душе прилипну вероломной...
Лермонтов подумал, что ведь и он может в любую минуту умереть. Вот возьмет и поднимется еще больший жар... А если так, зачем терять время? И он начал писать стихотворение, озаглавив его «Письмо»:
Свеча горит! дрожащею рукою
Я окончал заветные черты.
Болезнь и парка мчались надо мною,
И много в грудь теснилося — и ты
Напрасно чашу мне несла здоровья,
(Так чудилось) с веселием в глазах,
Напрасно стала здесь у изголовья,
И поцелуй любви горел в устах.
Прости навек!..
«Так чудилось»... И когда письмо окажется в ее руках, —
Быть может, я, при песнях погребальных,
Сойду в мой дом подземный навсегда!..
Но ты не плачь: мы ближе друг от друга,
Мой дух всегда готов к тебе летать...
В обращении к другу — к Дурнову («Романс») — Лермонтов бросает общий взгляд на свое прошлое и неожиданно, а для себя совершенно естественно, оценивает его двумя словами — «отчаяние» и «счастье». Это для него синонимы. Потом опять мелочь — два перевода из Шиллера, не обработанные, а выбросить жаль. Послание к Сабурову, тоже пустяковое, да к тому же полное какого-то нехорошего — мстительного чувства («Я оттолкну униженную руку...»; «Таких друзей не надо больше мне...»; «...будешь в горе ты, / И не пробудится в душе моей участье!»). Затем чепуховые эпиграммы и язвительное послание к Грузинову, которого он уже обрисовал в «Портретах» как скучного, смешного не только для Лермонтова, но и для московских красавиц модника, у которого щечки — «полненькие сливы». Грузинов как-то говорил Лермонтову, что он все свое время отдает стихам, что это необыкновенно трудный удел для человека, словом, что он приносит себя «в жертву музам». Он чуть не заплакал от обиды, когда Лермонтов передал ему листок, где было написано следующее:
Скажу, любезный мой приятель,
Ты для меня такой смешной,
Ты муз прилежный обожатель,
Им даже жертвуешь собой!..
Напрасно, милый друг! Коварных
К себе не приманишь никак;
Ведь музы женщины — итак,
Кто ж видел женщин благодарных?
Нет, Грузинову, мнящему себя поэтом, нечего жертвовать, кроме блестящей пустоты и надутого самомнения. Поэт совсем не то. Дар поэта — удел немногих. Веневитинов знал эту тайну. Лермонтов открыл том его стихов. Вот стихотворение «Три участи». Первая участь — это судьба того, кто «ве?ка судьбой управляет, / В душе неразгаданной думы тая. / Он сеет для жатвы, но жатв не сбирает: / Народов признанья ему не хвала, / Народов проклятья ему не упреки». Это Наполеон. «Завидней поэта удел на земли», — говорит Веневитинов, сам истинный поэт, поэт-пророк с душою-вещуньей; поэт «воспитан свободой», — и поет только о том, что чувствует:
Стеснится ли сердце волнением муки, —
Он выплачет горе в горючих стихах.
Первое — Наполеон... Второе — Байрон. Третьей участи, участи бездумного и ленивого эпикурейца, ни тот, пи другой не возьмут. И Лермонтов не возьмет. О Байроне и Наполеоне — думы многих поэтов, Веневитинова и Пушкина среди них. Байрон, переживший Наполеона всего на три года, много размышлял о его судьбе, чувствуя в нем что-то родственное себе. Он клеймил и стыдил Наполеона в оде на отречение его от престола, громил с истинно наполеоновской яростью своего кумира. Он попрекал его Эльбой, но очень скоро простил ее Наполеону, сумевшему вырваться из плена и снова царствовать, хотя и недолго... За Святую Елену Байрон уже не корил его — он написал «Прощание Наполеона», где император, поверженный во второй раз, обещает Франции: «Меня призовешь ты для гордого мщенья, / Всех недругов наших смету я в борьбе»... Но Чайльд-Гарольд, стоя на поле Ватерлоо («Франции могила!»), видит символическую картину: «В последний раз, еще непобедим, / Взлетел орел — и пал с небес пронзенный»/. И, наконец, Байрон в третьей песне «Паломничества Чайльд-Гарольда» без восхищения, но одновременно с отвращением и ужасом, называет одного из самых грозных в истории завоевателей «сверхчеловеком»... В сорок пятой строфе — образ такого гиганта:
Всегда теснятся тучи вкруг вершин,
И ветры хлещут крутизну нагую,
Кто над людьми возвысится один,
Тому идти сквозь ненависть людскую...
Это Байрон... А сколько мелких стихоплетов, мнящих себя «возвышенными» (вроде того же Грузинова), пишут стихи, в которых Наполеон не «сверхчеловек», так как им не дано понять, что это такое, а обыкновенный элегический герой, грустно опочивший в изгнании в забытой всеми могиле.
Лермонтов не заметил, как кончился день, как потом пролетела ночь... Что вышло — бог весть, но, назвав новое стихотворение «Наполеон», он переписал его в свою тетрадь. Стихотворение Пушкина с таким же названием в книге, изданной в 1826 году, было перед ним, но Лермонтов имел свою мысль и не хотел, чтоб его стихотворение было похоже на пушкинское. Ни строки не взял из него. У Лермонтова «певец возвышенный, но юный», с арфой в руках, «пришел мечтать» над могилой Наполеона. И вот он «запел, ударил в струны», и начал так и сяк славословить «героя дивного», который в конце концов был «побежден московскими стенами». Нарочно это сделано или нет, — в этой элегии есть что-то сатирическое (такое смешение бывало у Байрона), но только в отношении «певца», который поет о гибели «воина дерзновенного», о том, что он угасал здесь, «огнем снедаем угрызений», и как над могилой его «порхнет зефир весенний» и соловей поет, а рыбак, будто ничего не слыхавший о Наполеоне, «попирает» его могилу, «таща изорванную сеть». Вся эта идиллия внезапно взрывается:
Вдруг!.. ветерок... луна за тучи забежала...
Умолк певец. Струится в жилах хлад;
Он тайным ужасом объят...
И струны лопнули... и тень ему предстала.
«Умолкни, о певец! — спеши отсюда прочь, —
С хвалой иль язвою упрека:
Мне всё равно; в могиле вечно ночь.
Там нет ни почестей, ни счастия, ни рока!
Пускай историю страстей
И дел моих хранят далекие потомки:
Я презрю песнопенья громки; —
Я выше и похвал, и славы, и людей!..»
«Певец» был явно не Байрон и не Пушкин (и не сам Лермонтов) — у них бы не лопнули струны перед явлением этого сатанинского гордеца, который стал богом сам для себя.
В начале августа Лермонтов написал еще несколько стихотворений: «Пан», «Жалобы турка», «Черкешенка» и другие, но после «Грузинской песни» дело остановилось. Ему почудилось в этой «Песне» что-то ложное. Он убеждал себя, что вроде помнит нечто такое со времени поездки на Кавказ, — песню о том, как старый армянин убил из ревности жену, «грузинку молодую»... Но слишком уж напоминает она знаменитую «Черную шаль» Пушкина! Измена... месть... И — концы в воду.
Тоска напала на Лермонтова. Странно как-то получалось. Он сидел на склоне холма, спускающегося к Горетовке, и смотрел на облака. Его удивляло, как быстро в его душе легкий хмель Пана может переходить в тяжелую мрачность. Словно черный Демон оттесняет светлого Гения и диктует свое: «В сердце ненависть и холод...».
Ему вспомнилось напечатанное в «Мнемозине» 1824 года стихотворение Пушкина «Мой демон». Вообще-то он и не забывал его — оно жило в душе и медленно там зрело. Счастлив Пушкин: тот «злобный гений» навещал его (уже в прошлом). Но перестал. И души его не отравил. Пушкин видел в нем врага и не попытался приблизиться к нему, понять его. Лермонтов не отпустил бы его просто так. Ведь это если и враг, то особенный. Не может одна только ненависть стоять за таким страшным всеотрицанием:
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал;
Он звал прекрасное мечтою;
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе;
На жизнь насмешливо глядел —
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Ничего!.. Страшно быть изгнанным на Землю, навек, и ничего не любить на ней. Лермонтов озаглавил свое стихотворение «Мой демон», как Пушкин. И сразу начал лепить свой образ:
Собранье зол его стихия.
Носясь меж дымных облаков,
Он любит бури роковые,
И пену рек, и шум дубров.
Демон Лермонтова любит земную природу... Он у Лермонтова не клевещет, не насмешничает, не презирает — единственное, что он «презрел», то есть отверг, так это — «чистую любовь»... Демон Пушкина «вдохновенье презирал», а лермонтовский — само вдохновенье, бурно летящее в тучах, полное «страстей». Пушкинский — статичен, он как бы один на один с поэтом. Лермонтовский — и на «недвижном троне», и в облаках над реками и дубравами.
Лермонтов сидел ночью у окна и слушал, как шумит дождь. Выходил под крышу колоннады и стоял, глядя на темные облака, стремительно несущиеся над лесом, слушал скрипы, шорохи, бульканье воды, отдаленные раскаты грома. Поднимался на бельведер... Там пролетает Демон, для которого земля — темное море, а дома — словно гибнущие в шторм корабли. Людям снятся бури... Где-то далеко в ночи не спит отец. Он лежит, наверное, закинув руки за голову, и в сумраке, где трепещет огонь свечи, думает о матери.
Проблескивает сквозь тучи луна. Такие ночи любил, без сомнения, бард Оссиан, сын богатыря Фингала! Лупа — его вдохновительница; она — богиня бардов. «Луна смотрела сквозь облаки, окуренна парами, скрывающими в себе тени мертвых», — пел Оссиан. И дальше: «Луна испускает лучи свои на вершину горы. Я вижу привидение, облеченное в одежды белее снега, имеющее руки, подобные алебастру, и черные власы. Ах! се дщерь нашего вождя... Дыхание ветров гонит ее пред собою, — она теряет свой образ и, изменяясь, превращается в белый туман, простирающийся над холмами». Это холмы Шотландии.
Ударит порыв ветра — и понесутся тени. Мрачные голубоглазые герои, гиганты с копьями в целое дерево, вея плащами, спускаются с гор навстречу врагу. На черных валах моря вздуваются паруса вражеских кораблей. Северная Церера — Керидвен — в окружении богатырей, погибших в давние времена, льет зловещий свет на поле битвы. Бард узнает в бурных тучах то одного, то другого героя Севера. Вот молодой Кухулин, владетель Тура, единственный, кто был равен в силе царю страны Морвен седовласому Фингалу, отцу Оссиана. Фингал, Финн — вождь финниев... С ними и Сваран, их враг, но они уже не враги... «Далекий ветер шумит в лесу. Безмолвна равнина смерти. Духи тех, о которых поет бард, приходят в шумящем ветру, — видно, как они наклоняются, прислушиваясь к арфе Оссиана».
Лермонтов вспомнил, как еще ребенком подходил к окну, со страхом и любопытством смотрел в ночное небо, на луну, мелькающую в облаках. Вот и сейчас он вздрогнул, увидев на миг знакомое лицо, тронутые улыбкой губы, медленно клубящуюся шаль, закрывающую зябкие руки. Ночное небо говорит душе о многом! Холоден свет луны, а сердце от него все-таки загорается. Гений поэта!.. Богиня юного скальда!.. Лицо матери... Лицо возлюбленной... Кажется, что все эти таинственные тучи оттуда — из страны Вальтера Скотта, воспевшего Томаса Лермонта — Тома Рифмача. А Байрон? Рожденный в Англии, он знал, что его предок — тот же Томас Лермонт!.. Шотландец!.. Байрон провел в Шотландии детские годы. Гора Лохнагар, шотландский Эльбрус, навсегда осталась в его памяти:
Ах, в детские годы там часто блуждал я
В шотландском плаще и шотландском берете...
Мокрый, так как он незаметно для себя вышел на дождь, прерывисто дышащий от волнения, словно он летал в этих черных вихрях над лесом, Лермонтов побежал к себе в комнату, сбросил куртку. Нужно успеть быстро записать мелькнувшее — образ лунной богини скальдов. Слова найдутся. И они нашлись:
Покрыта таинств легкой сеткой,
Меж скал полуночной страны,
Она являлася нередко
В года волшебной старины.
И Финна дикие сыны
Ей храмины сооружали,
Как грозной дочери богов;
И скальды северных лесов
Ей вдохновенье посвящали.
Кто зрел ее, тот умирал...
Ночной дождь продолжал бушевать. Лермонтов закончил стихотворение, озаглавил его «Жена Севера», но пера не положил. Душа еще кипела. Ему хотелось написать еще что-то — суровое, богатырское. Такое, что мог бы петь перед костром, окруженным воинами, молодой скальд. Над самой крышей страшно затрещало. Окна то и дело из черных становились белыми. Рамы дрожали от напора воды. А он писал — быстро, словно кто-то диктовал ему:
Ах было время, время бо?ев
На милой нашей стороне.
Где ж те года? прошли оне
С мгновенной славою героев.
Но тени сильных я видал
И громкий голос их слыхал:
В часы суровой непогоды...
Перепевать Оссиана, как многие стихотворцы это делали и делают, Лермонтову не хотелось. Но пусть герой будет скандинав, варяг. Рюрик? Игорь?.. Нет, лучше Олег. Олег Вещий! Прекрасно о нем рассказано у Карамзина в первом томе его «Истории государства Российского». Нет, не борьба с Киевом, не походы против хазар, а война с греками, взятие Царьграда! Поход по великим рекам — через Дон и Волгу — в Черное море. Олег всегда перед походами приносил жертвы Стрибогу, владевшему ветрами. И Стрибог к нему благоволил — мощно дул в его паруса, ладьи летели как птицы. Но вот он пришел к озеру — жилищу Стрибога — просить о еще большем: чтобы суда его могли идти на парусах и посуху. Чтобы дружина Олега могла прийти на них прямо к стенам столицы гордых греков. Лермонтов написал и об этом. Его Олег пришел к озеру в «стране глухой и опустелой»... «Вокруг угрюмый бор»... Скалы... В ответ на призыв князя:
...шумно взволновались воды,
Растут свинцовые валы,
Как в час суровой непогоды,
Покрылись пеною скалы?.
Восстал в средине столб туманный...
Тихонько вид меняя странный,
Ясней, ясней, ясней... и вот
Стрибог по озеру идет.
На другой день Лермонтов написал еще два небольших отрывка к поэме об Олеге — о священном дубе и языческом кумире в лесу («скальдов северных не раз / Здесь раздавался смелый глас...»). Но интерес к этому замыслу вдруг пропал — Лермонтов отложил наброски, чтобы продолжить работу когда-нибудь потом... И все же Север еще не отпускал его. Поэма Байрона из юношеского сборника «Часы досуга» «Оскар Альванский» навела его на мысль о вражде братьев из-за женщины (Аллан убил своего брата Оскара и завладел его невестой). Может быть, ему вспомнилась и Эда, героиня поэмы Баратынского, «финляндка», один из ликов Жены Севера (страдающий...). Стал возникать новый сюжет, непохожий ни на «Эду», ни на «Оскара Альванского»: один брат у другого похитил пленную красавицу финляндку. И вот они в полном вооружении явились к жертвеннику, высказали друг другу все, что было на душе, а потом:
Они колена преклонили,
Взаимной злобой поклялись.
Вот на коней своих вскочили
И врозь стрелою понеслись.
Дальше Лермонтов начал было рассказывать об их прежней любви друг к другу, о том, как один из них, Аскар (так Лермонтов изменил имя Оскар), любил свою пленницу, и как эта пленница плакала, вспоминая «скалы Финляндии своей», но на описании скал и бедных хижин поэма остановилась. Потом!.. потом!.. «Вражда братьев... Нет, я этого не оставлю, — думал Лермонтов. — Но надо получше обдумать».
Брат восстает на брата (Каин на Авеля... Франц Моор на Карла Моора у Шиллера в «Разбойниках...»). Сын на отца (тот же Франц). Страшный грех пытается найти себе оправдание... Разбойник Пушкина «режет старика», а что, если бы это оказался его отец? Как это было в «Лондонском купце» Джорджа Лилло: Барневельт по наущению своей возлюбленной бросается с кинжалом на дядю, убивает его, а он перед смертью открывается ему в том, что он его отец:
Он силится меня к груди своей прижать;
Он силится рукой дрожащею обнять
Убийцу, варвара!..
Вакации незаметно идут к концу. В это лето у Лермонтова в Середникове нет друзей. А ему их и не нужно. Слава богу, что Акима отправили в Апалиху... Саша Верещагина приезжала с матерью в свое Федорово. Это близко. Но видел он ее всего раза два в церкви Алексия Митрополита у обедни. Потом они уехали в Петербург. Лето им показалось слишком холодным. Лермонтов один дома, один в большом парке. Но он не чувствует себя одиноким. Толпы различных образов его фантазии осаждают его. Лавина наконец сорвалась... Он думает и пишет.
Приходит на ум Наполеон. Его воины шли, сея смерть. По его воле убиты тысячи, — а он герой! Но безвестный разбойник-душегуб, который режет людей на большой дороге, — преступник. Разве грех не одинаков для каждого человека? Ведь зло — везде Зло! Злодей, утомившийся от убийств, редко раскаивается, но все же и его каменное равнодушие дает трещину. Для него не все потеряно. Случается, что и он возносит «грешные молитвы», что и ему хочется исповедаться. Пусть не перед священником, а перед своими товарищами, для которых его рассказ лишь «потеха», приправа к чарке вина. Для него-то это все-таки исповедь. «Собранье зол его стихия». И исповедь преступника — истинное «собранье зол». Пушкинский Разбойник рассказывает об истоках и начале своих преступлений в общих чертах. Картин этих преступлений у него нет. Есть только упоминания о них. Однако отчего разбойники Пушкина могли сделаться разбойниками? Ведь должны быть очень важные, особенные причины, а их там нет... От бедности, забот, от сиротства? Если так — мир давно стал бы адом! Может быть, человек вообще изначально преступен? Или он делается преступником по внушению духа тьмы, как у Байрона Каин, по логике этих внушений пришедший к тому, что ему нужно убить брата своего Авеля? Но где же в это время Ангел-Хранитель, светлый гений души человека? Неужели он поставлен Богом в зависимость от человека? Неужели человек, губящий себя, губит и Ангела-Хранителя?
...Еще одна поэма... Уже складывается новый сюжет. Его герой — не бедный сирота Пушкина; отец его «знатен и богат». У него молодая мачеха. Вот отсюда все и пошло — мачеха совратила пасынка, отец проклял его и выгнал из дома. Сын на проклятие ответил проклятием (оба они совершили страшный грех этим), пожелав, чтобы «небесный гром» сжег все — не только дом, но даже и берега реки, на которых он стоит, и «коварные седины» отца... словом — все!.. Проклятие, помноженное на проклятие, породило вереницу преступлений, в конце концов — отцеубийство и тот самый «небесный гром», от которого и в самом деле все погибло (Лермонтов верит в страшную силу проклятия). Что-то мрачное, ветхозаветное есть в этой истории, тем более что товарищами Преступника сделались «два жида», ставших разбойниками. Один из них «служитель Аарона, / Ревнитель древнего закона». Оба — разорившиеся купцы. Второй, кроме того, что купец, был еще и «обманщик и судья». Служитель Аарона играет в поэме Лермонтова зловещую, демоническую роль. Он:
Бродяга пасмурный, скупой
На деньги, да удар лихой,
На поцелуи сладострастья.
Но скрытен, недоверчив, глух
Для всяких просьб, как адский дух!..
Преступник для него находка! Ведь Преступник молод, силен, безрассуден и именно очень способен «на удар лихой». Он бросился в зло не из корысти. Он стихия... Служитель Аарона, этот «адский дух», и благословил его на «святое» дело, указал ему путь и предложил помощь, взяв на себя роль лазутчика, казначея и оруженосца. Имя ему Лермонтов дал очень знаменательное — Иуда!
Во все это время, пока он работал над поэмой, — а это было, вероятно, несколько дней, — в его сознании жила тень Демона, как бы торопившая его перейти от Преступника к нему. «Преступник» и был той кузницей, где выковывались основные узлы следующей, большой, как казалось Лермонтову, даже гигантской поэмы, вроде «Потерянного рая» Мильтона... Демон был не Сатана. Он был ангел или серафим. Его отчий дом — рай. Отец — Бог... Как отец проклял Преступника, так Бог проклял Демона, обрек его на преступную жизнь, потому что первое, что встретил тот на новом для него пути, было «адским духом»... И вот Демон сеет зло на Земле. Но, несмотря на это, совершенное и конечное — сатанинское — Зло ему недоступно, потому что «лучших дней воспоминанья» (эта строка из «Кавказского пленника» Пушкина многое освещала Лермонтову в его душе) тлели в нем неугасимо. Не отождествляя себя с Демоном, еще не видя отчетливо его черт, Лермонтов смутно чувствовал в нем что-то свое... Он начал набрасывать «Посвящение», адресованное какому-то «поэту», может быть вымышленному:
Я буду петь, пока поется,
Пока волненье позабыл,
Пока высоким сердце бьется,
Пока я жизнь не пережил.
В душе горят, хотя безвестней,
Лучи небесного огня,
Но нежных и веселых песней,
Мой друг, не требуй от меня...
Я умер. Светлых вдохновений
Забыта мною сторона
Давно. Как скучен день осенний,
Так жизнь моя была скучна;
Так впечатлений неприятных
Душа всегда была полна;
Поныне о годах развратных
Не престает скорбеть она.
Он, вероятно, почувствовал, что «неприятные» впечатления и «развратные» года снижают мрачную величественность демонизма. Но разговор идет о действительно трагических ощущениях: «Нежных и веселых песней» не будет, так как певец — «умер» для вдохновений. Жизнь была «скучна», и душа скорбит... Отложив этот текст, Лермонтов начал другой вариант «Посвящения»:
Я буду петь, пока поется,
Пока, друзья, в груди моей
Еще высоким сердце бьется
И жалость не погибла в ней.
Но той веселости прекрасной
Не требуй от меня напрасно,
И юных, гордых дней, поэт,
Ты не вернешь: их нет как нет;
Как солнце осени суровой,
Так пасмурна и жизнь моя;
Среди людей скучаю я;
Мне впечатление не ново...
И вот печальные мечты,
Плоды душевной пустоты!..
Тут он нашел нужный ему тон. Жизнь здесь уже не «скучна», а «пасмурна», космически пасмурна: «как солнце осени»... После этого пасмурного солнца по-иному выглядит и скука, она всеземная — «среди людей» скучает поэт... Речь идет об одиноком, как бы отверженном всеми певце, который все же сохранил «жалость» (то есть чувство сострадания) и любовь к «высокому»... Но последние две строки не увязались с целым, словно Лермонтов вдруг охладел к написанному и закончил его кое-как, первым, что пришло на ум. О «пустоте»-то написанное до этих строк как раз и не говорит... Эти две строки заимствованы у Пушкина, и хотя Лермонтов их переделал, они не приладились к его тексту (редкий у него случай!). У Пушкина вот как:
Я пережил свои желанья,
Я разлюбил свои мечты;
Остались мне одни страданья,
Плоды сердечной пустоты.
Но и второе посвящение Лермонтову было не нужно. Это был лишь разбег, подступ... Действительное начало поэмы о Демоне было уже близко... Лермонтов чувствовал его. И вот что странно: он связывал свои думы о Демоне с ночью, напряженно искал первых слов поэмы под звездным небом, а они пришли в ясный полдень, и он принял их как откровение:
Печальный демон, дух изгнанья,
Блуждал под сводом голубым,
И лучших дней воспоминанья
Чредой теснились перед ним.
Тех дней, когда он не был злым...
После этого стало ясно, что поэма есть. Нужно только писать...
Лермонтов спешил — скорей, скорей найти сюжет! В нем должна быть одна из «дочерей человеческих», которых, по библейской книге Еноха, любили «сыны Божии», ангелы. «Любовь ангелов» Мура и «Небо и Земля» Байрона подсказывали, и очень настоятельно, основной мотив — небесное пленяется земным. Ангел... А Демон? Может быть, он должен разрушить такую любовь. В памяти Лермонтова всплыла одна русская поэма, список которой, без обозначения автора, показывали Лермонтову то ли Петерсон, то ли Сабуров. Поэма озорная, ее и читать-то нужно было тайком. В ней выворочен евангельский рассказ о Благовещении. Автор заставил Бога влюбиться в земную деву. Нужды нет, что в той поэме все лишь для смеха и что насмешливая, лисья физиономия Вольтера (не ему ли подражал автор) невольно виделась сквозь игривые строчки. Демон в подобном сюжете, взятом серьезно, мог бы занять место Сатаны. Все повернулось бы другой стороной. Бога сюда вмешивать не нужно. Пусть это будет один из Байроновых ангелов.
Содержание будущей поэмы наметилось такое: «Демон узнает, что ангел любит одну смертную, демон узнает и обольщает ее, так что она покидает ангела, но скоро умирает и делается духом ада. Демон обольстил ее, рассказывая, что Бог несправедлив и проч. свою историю». В той озорной поэме Сатана рассказывал деве Марии, как несправедлив был Бог к Адаму и Еве. Однако Лермонтов сразу отбросил этот сюжет. «Нет, — думал он. — Тут только злодейство... А где же его мучения, его тоска?.. Где его величие?»
Он начал новую стихотворную пробу:
Любовь забыл он навсегда.
Коварство, ненависть, вражда
Над ним владычествуют ныне...
В нем пусто, пусто: как в пустыне...
Вот где пригодилась та пушкинская «пустота»: Лермонтов оторвал ее от своей души и отдал Демону. Но все равно в этой злобной пустоте упрямо вырастает стремление к чему-то доброму, сожаление (и то и другое — смутное) о злых делах:
...Он
Своим злодействам не смеется...
Бывают у него даже такие мгновения, когда он:
Роняет посреди мученья
Свинцовы слезы иногда,
И им забыты на мгновенье
Коварство, зависть и вражда?..
Теперь должно что-то произойти... И вот тут — подобно ветхозаветным ангелам — Демон видит «дщерь человеческую». Однако Лермонтову и ангела устранять не нужно было. Возник новый сюжет: «Демон влюбляется в смертную (монахиню), и она его наконец любит, по демон видит ее ангела-хранителя и от зависти и ненависти решается погубить ее. Она умирает, душа ее улетает в ад, и демон, встречая ангела, который плачет с высот неба, упрекает его язвительной улыбкой». Месть... Неудержимый порыв души гордой, не умеющей смиряться. Месть даже ценой собственной гибели... Лермонтову казалось, что нечто такое есть и в нем, что и ему на чистую, безоглядную любовь ответили отказом. Он так и писал в послании к Дурнову:
Я победить жестокость не умел.
Но я ношу отказ и месть с собою...
Лермонтов успел сделать в Середникове небольшой набросок, попытавшись избежать в нем этого мотива мести. Но после сцены Демона с монахиней остановился. Что же — Демон наконец спасен? Да нет, это слишком все просто. Спастись ему не дано.
За неделю до отъезда из Середникова вдруг — известие о смерти Жандро. Лермонтов невольно отметил, как он спокойно принял эту весть... Не ужаснулся, не заплакал. Разве не любил он бедного Жандро? Любил!
В конце августа Лермонтов приехал в Москву. Но уже в другой дом, не на Поварской, а на Малой Молчановке.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.