3

3

Французская поговорка гласит: «Только в Школе изящных искусств и есть настоящее искусство». Поэтому публика с самого начала с пренебрежением отнеслась к «Салону отверженных»[27]

В день открытия Огюст отправился в галерею отвергнутых Салоном и, когда услышал взрывы хохота, решил, что это полный провал. Он готов был бежать оттуда, хотя там и не было его работ, но остался. Дега схватил его за руку со словами «хорошо, что мы не выставлялись» и потянул к картине, которая вызывала наибольшие насмешки.

Огюст раздумывал: «С кем же тогда Дега?» Это была картина Мане «Завтрак на траве». Два хорошо одетых художника сидели на земле рядом с обнаженной женщиной, что и было причиной сенсации. На заднем плане – еще одна женская фигура; женщина была одета, но явно готовилась к купанию. Но именно соседство обнаженной женщины и двух одетых мужчин потрясало публику и вызывало насмешки и крики «Позор!».

Огюсту показалось маловероятным, чтобы два столь элегантных джентльмена сидели бы на траве рядом с обнаженной женщиной, пусть даже и такой привлекательной. Правда, у Мане она была действительно очаровательной, трепетно живой, и уж никак нельзя было назвать ее неприличной, как утверждали разъяренные зрители.

Дега рассердило, что картина так неудачно повешена:

– Слишком высоко, свет плохой, и окружение неподходящее. Явно месть со стороны жюри Салона. Даже дворник проявил бы больше вкуса.

– Мне нравится обнаженная, – сказал Огюст. – Она сама по себе уже целая картина.

– Я бы написал ее в более глубоких розовых тонах, – ответил Дега. – Но почему все так шокированы? Джорджоне сочетал обнаженную натуру с одетыми джентльменами триста пятьдесят лет тому назад, и тогда ее сочли шедевром.

Огюст сказал:

– Я предпочитаю Мане. У него обнаженная натура более проста и индивидуальна.

– Да, Мане умеет писать, – согласился Дега. – Беда только, что талант его столь многообразен, что он до сих пор не избрал для себя определенной манеры.

– Пожалуй, слишком много черного, как у Курбе, – сказал Огюст, движимый внезапным желанием показать, что и он умеет быть критичным и в то же время сохранять объективность. – Но композиция отличная, и замысел прекрасный. И мне нравится обнаженная.

Дега сказал:

– Подожди, пока сам станешь лепить обнаженное женское тело. Вот увидишь, кончишь тем, что будешь лепить его более изысканным, чем в жизни. Этакие классические Венеры в стиле Кабанеля[28]. А вот мне это не грозит.

– Мне и того меньше, – сказал Огюст.

К ним приближался Барнувен. В модном жилете, узких панталонах и перчатках канареечного цвета он выглядел франтом, словно решил затмить картины.

Огюст сдержанно поздоровался. Барнувен начал было объясняться насчет Мари:

– Меня глубоко потрясла весть о ее смерти. Я очень дорожил…

Огюст оборвал его:

– Тебе нравится эта картина? Барнувен ответил:

– На выставке только о ней и говорят. Это несправедливо. Тут есть и куда лучше.

– Ты имеешь в виду свои? – спросил Дега.

– А ты хочешь, чтобы я сказал, что твои? Дега развеселился:

– Барнувен, да ты, оказывается, тщеславен.

– По крайней мере я не побоялся выставить свои картины, – вспыхнул Барнувен.

– Верно, – кивнул Дега. – Да разве мог бы я соперничать с твоими работами, они у тебя такие сладенькие, гладкие, очаровательные, что от них тошнит.

Огюст думал, что дойдет до драки или по крайней мере будет назначена дуэль, потому что оба противника были столь аристократичны, что не унизились бы до рукоприкладства. Но Барнувен расхохотался и сказал:

– А ты, Дега, специалист. Ты подражаешь Энгру со старанием, достойным лучшего применения.

Но Дега уже повернулся к Барнувену спиной. К ним шел Фантен-Латур, а с ним – красный и раздраженный Мане и усмехающийся Ренуар. Ренуар наслаждался поднятым шумом, а у Мане сжимались кулаки. Толпа перед картиной растаяла, словно почуяв, что это и есть автор.

Чтобы успокоить Мане, Фантен сказал:

– Дега нравится картина и Родену тоже. Правда? – обратился он к ним, когда они задержались с ответом.

Мане с горечью ответил за них: – Рады, что меня поносят.

– Чепуха, – отозвался Фантен. – Курбе поносят, и Делакруа тоже, а им хоть бы что.

Дега сказал:

– Мне кое-что не нравится в картине, но в общем ты добился прекрасных результатов. Этот контраст темного фона и обнаженного тела придал ему особую сияющую белизну.

– И она живая, – добавил Огюст. – Совсем живая.

– Ну, доволен? – спросил несколько успокоенный Фантен.

– Нет! – крикнул Мане. – Зачем только ты, Фантен, уговорил меня тут выставляться! Я погиб.

– Да не погиб, а просто о тебе говорят, – сказал Фантен.

– А выставят меня на следующий год или вообще когда-нибудь?

– Ты невыносим, – сказал Дега. – Хочешь, чтобы все было по-твоему, да еще чтобы тебя же и хвалили. Так не бывает. Публика безжалостна. Все они подлецы.

– А Салон, – сказал Фантен, – есть Салон.

– И тем не менее в нем живые истоки французского искусства, – воскликнул Мане, – и без них мы пропали!

– Постараешься угодить им в следующем году? – спросил Дега.

Мане пожал плечами: почему над ним так измываются? Ведь он хотел только одного, чтобы Салон его признал. Салон был его миром, он родился и вырос здесь, рядом, на бульварах, этот мир ему близок и понятен, не то что большинству его друзей. Но и с ним самим творилось что-то неладное. Под броней элегантности скрывалось заветное «я», которое требовало собственного языка. И не просто ради правдивости-он презирал правдивость, он считал, что из-за нее художники путали категории морали и качества, но он больше не мог только развлекать и очаровывать. В нем словно жили два разных человека и вели борьбу. И не изображать того, что он действительно видел и чувствовал, было для него мукой.

Дега посоветовал:

– Может быть, тебе не стоит выставляться в следующем году.

– Нет! – воскликнул Мане. Им не понять его. – Я буду участвовать в следующем году, всегда, когда у меня будет что-то достойное для показа.

– Тогда чего ж ты так переживаешь? – спросил Дега с неожиданной горячностью. – Какова бы ни была слава, от нее не скроешься, – добавил он таким тоном, будто именно такой славы он и хотел избегнуть. – К тому же, мы ведь для тебя не трибунал. Мне, например, нравится, как ты пишешь. Иногда, когда тебя нет поблизости, я говорю нашим общим друзьям: «Ну и талант у этого Мане!» Но что толку? Эль Греко, к примеру, считал, что Микеланджело не умеет писать. Твой идол Веласкес пренебрежительно отзывался о Рафаэле, а ты Рафаэлю поклоняешься, подражаешь. Значит, какие из нас судьи? Мы не можем судить без предубеждения. А может, у нас мало веры в себя? – вздохнул Дега, – Мы лихорадочно ищем совершенства, которого никогда не обретем. Если когда-нибудь тебе надоест эта картина, отдай ее мне. Но, – прибавил он, не в силах побороть сарказма, – я все же внесу в нее кое-какие поправки.

Все молчали, пораженные тем, как верно Дега высказал их мысли. Огюсту вдруг почудилось, что крыша галереи давит его; наступит ли наконец время, когда он сам будет распоряжаться своими работами, независимо от Института[29] и Салона или от кого-нибудь еще? Дега прав: кто может быть судьей, когда большинство произведений искусства – это воплощение души и веры художника? Рядом с картиной Мане было столько посредственных и традиционных работ, но она одна мгновенно привлекала внимание своими чистыми тонами, серебристым светом, великолепной композицией. Никому не отнять этого у Мане, и все же его друг чувствовал себя несчастным.

Они постояли молча еще минуту, и Мане сказал:

– Возможно, ты и прав, Дега, только тяжело сносить все эти оскорбления.

Фантен сказал веселым тоном:

– Скоро оскорбления сменятся восторгами. Такими картинами, как твоя, мы разрушим Салон.

– А я не хочу разрушать Салон! – закричал Мане. – Я хочу выставляться там, где меня увидит как можно больше народа!

– Ты прав, – подтвердил Ренуар, не проронивший до этого ни слова. – Я бы не стал терзаться из-за брани, главное для меня – продать картины. – Ренуар, редко кому завидовавший, завидовал Дега и Мане, которые могли прожить и без покупателей. – Оглянитесь-ка вокруг! Где вы еще заставите покупателя просмотреть пятьсот картин? Значит, надо выставляться в Салоне.

Мане изумился:

– Неужели их тут столько?

– В Париже хватит плохих картин, друг мой, – ответил Дега и прибавил:– И сколько угодно ужасных скульпторов, – при этом он бросил лукавый взгляд на Родена.

Огюст вдруг решительно заявил:

– Ренуар прав. Мы должны выставляться в Салоне, нравится нам это или нет.

– А я прав, что нам плевать на то, как к нам относятся, – сказал Дега.

– И прав и не прав, – ответил Огюст. – Я не стану навязывать другим свои взгляды. Но пусть их уважают. – Огюст твердо сжал губы. – Мы все говорим да говорим. В этом есть смысл, но в работе его куда больше.

– Браво! – воскликнул Дега. – Оказывается, среди нас есть поденщики.

Огюст заметил:

– А ты говоришь с такой злостью, будто всю ночь промучился от поноса.

Даже Мане не мог удержаться от улыбки: плохой желудок Дега был предметом вечных шуток. Огюст продолжал:

– Одно я хорошо усвоил. Наша работа – это наша жизнь, и мы должны оставить в мире свой след, даже если мир и не подозревает о нашем существовании.

– Как бы там ни было, – страдальчески воскликнул Мане, – нашу выставку могут закрыть из-за всего этого шума.

Но остальные считали «Салон отверженных» удачей. Им надо было убедить себя в этом, чтобы продолжать работу.

Дега ушел с Мане, Фантен – с Барнувеном, Огюст – с Ренуаром.

Огюст и Ренуар пошли пешком по Елисейским полям, к Триумфальной арке. Они могли позволить себе лишь самую дешевую бутылку вина на двоих и не хотели возвращаться сейчас в свои нищенские комнаты. Сегодня они чувствовали себя победителями, на равной ноге с покорителем народов Наполеоном, ведь они тоже хотели покорить этот город, Париж.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.