Глава XI Гибель «Эпохи»

Глава XI

Гибель «Эпохи»

Второй журнал

Вся история второго журнала братьев Достоевских — это его медленная гибель. Попытка спасти в новом виде прекрасный ежемесячник «Время» оказалась безнадежной. «Эпоха» появилась на свет мертворожденной, и всего редакторского таланта Федора Михайловича недостало на то, чтобы новое издание было столь же блестящим, как первое {Сотрудники Достоевского сообщали в печати, что его журнал «Время» имел решительный и быстрый успех: в первом 1861 году было 2 300 подписчиков, во втором — 4 302, в третьем в апреле около 4 тысяч, что к концу года дало бы, несомненно, годовую цифру предшествующего года. Дело сразу стало прочно и приносило большой доход. «Мое имя стоит миллиона!» — заявил Достоевский Страхову в 1862 году.}. Но в борьбе за спасение своей печатной трибуны Достоевский проявил высокое мужество, и его отчаянная битва за жизнедеятельность второго органа почвенников была полна драматизма.

Еще 15 ноября 1863 года Михаил Достоевский обратился к министру внутренних дел Валуеву с прошением о разрешении ему выпускать в 1864 году журнал «Правда» — с целью вознаградить подписчиков закрытого в мае «Времени». Направление нового периодического издания определялось как «в полной мере русское», то есть патриотическое и народное. Это означало, что журнал будет придерживаться официального курса.

Правительство заняло сложную позицию. Оно разрешило Михаилу Достоевскому выпускать испрашиваемое издание (под другим названием — «Эпоха»), но дало это дозволение лишь в конце января, когда все печатные органы уже успели провести подписку. При этом от журнала требовалось «безукоризненное направление» и за ним учреждался особый надзор.

В таких условиях первый номер «Эпохи» мог выйти только 21 марта, когда никаких надежд на годовую подписку уже не было. Это, в сущности, предопределило скорый и неотвратимый крах издания.

Судьба «Эпохи» оказалась неотрывной от больших исторических кризисов времени. Как отмечал Н. Н. Страхов, в 1863 году совершился глубокий перелом общественного настроения: «После величайшего прогрессивного опьянения наступило резкое отрезвление и какая-то растерянность». Это был решительный поворот правительства и общества к реакции, определившей и курс «Эпохи» — полный разрыв с нигилизмом и открытая полемика с «Современником».

В объявлении о журнале «Эпоха» говорилось, что редакция твердо намерена вести журнал в духе «прежних изданий М. Достоевского», стремясь к разработке общественных и земских явлений в направлении русском, национальном. Это было продолжение почвенничества, но уже в духе правого славянофильства. Резко осуждалось обличение существующего строя, отвергалась социальная критика, исключалась политическая сатира. Нужно приветствовать своеисторичность России и остерегаться «всестирающей цивилизации» Запада. Не должно впадать в отвлеченность и жить по чужому (то есть по доктринам социализма). Все это усиливало охранительные тенденции «Эпохи» и не оставляло простора для свежих, новых, жизненных суждений о больных явлениях действительности. Ценным оставалось утверждение, что самобытность и оригинальность народной жизни выразились полнее всего в русской литературе. В «Эпохе» будут участвовать Тургенев, Островский, Ф. Достоевский, Ап. Майков, Плещеев, Полонский и другие известные авторы, любимые читателями.

Такую консервативную программу, но с общей ориентацией на великий творческий идеал — русскую литературу — Достоевский и стремился проводить в «Эпохе». Задача в основном оказалась ошибочной, и журнал еле выдержал первый и единственный год своего существования. Он скончался естественной смертью на своей тринадцатой книжке, по календарному счету февральской, но вышедшей в свет 22 марта 1865 года.

Такова была краткая жизнь и быстрая гибель «Эпохи».

1864 год — это «страшный год» в жизни Достоевского. И, конечно, не только по судьбе его журнала, но и по тягчайшим личным потерям и особенно по окончательному мировоззренческому повороту Достоевского. Он занял позицию, на которой самые великие писатели, каким он, несомненно, был, всегда терпели поражение: он стал на защиту реакции, против передового движения времени. Это едва ли не высший трагизм всего его мучительного существования. Достоевский-художник сохранил свой творческий дар. Но, как борец и политический мыслитель, он был отброшен шквалом истории в стан ее темных и зловещих сил.

В этом не только личный трагизм его писательской судьбы, но, быть может, одна из глубоких катастроф русской литературы. Стоит на мгновение представить себе, какую могучую эпопею для будущего человечества оставил бы нам мудрец и трагик Достоевский, если бы он продолжал жить социалистическими увлечениями своей молодости, чтоб понять огромные размеры этого события и весь печальный смысл этой утраты.

Но гениальный романист был сломлен своей эпохой и уж не мог отважно и дерзостно пойти свободным путем Герцена, Гейне или Гюго. Мертвая хватка царизма прервала наметившийся рост вольнолюбивых мечтаний юного Достоевского, жестоко изломала его молодую судьбу, властно приковала его к своему железному делу и, вероятно, одержала мрачнейшую и печальнейшую из своих побед, насильственно отторгнув эту огромную творческую силу у той литературы «грядущего обновленного мира», к которой так жадно прильнул на заре своей деятельности молодой ученик Белинского и Спешнева.

Повесть-декларация

В первом же номере «Эпохи» Достоевский опубликовал начало своей новой повести «Записки из подполья». Писатель словно на минуту решается быть последовательным до конца, чтобы высказать, свой накипевший за два десятилетия мучительный скептицизм.

«Записки из подполья» — одна из самых обнаженных страниц Достоевского. Никогда впоследствии он не раскрывал с такой полнотой и откровенностью все интимнейшие, не предназначенные на показ тайники своего духа. Это первая у Достоевского критика социализма, первое открытое провозглашение эгоцентрического и аморального индивидуализма. С презрением и богохульными насмешками Достоевский сжигает все, чему поклонялся в годы близости к Белинскому и Петрашевскому. Он словно вымещает на духовных вождях своей юности тяжкие годы каторжных испытаний, клеймя их оскорбительными осуждениями и памфлетическими выпадами. Романтизм и социализм, питавшие фантазии и раздумья юноши Достоевского, признаются теперь тем «прекрасным и высоким», которое «сильно-таки надавило затылок за сорок лет». Вожди утопического социализма иронически называются теперь «любителями рода человеческого», благонравными и благоразумными людьми, надзвездными романтиками, а учения их — «системами счастья», теориями разъяснения человечеству настоящих нормальных его интересов, которые якобы противоречат непобедимым инстинктам его внутренней вольности и врожденной независимости характера.

Отвергается раз и навсегда в силу иррациональной натуры человека возможность устроить людей по заранее обдуманному плану, и в противовес утопическим построениям фурьеристов провозглашается безграничная свобода человеческого хотения, законность его страсти к разрушению и хаосу, неприкосновенность всех прихотей и разрушительных капризов индивидуального произвола. Опять фурьеризму противополагается Штирнер, но на этот раз победа остается за ним.

Повесть задумывалась как полемика с Чернышевским.

Революционные демократы стремились построить разумное общество установлением социалистического строя. Почвенники превыше всего дорожили внутренней культурой личности, этическими нормами поведения, моральными страданиями. «Теория разумного эгоизма», по их мнению, не может ответить на все запросы человеческой натуры. Нельзя регулировать всю жизнь одним рассудком, есть еще чувство и воля. Человек из подполья не приемлет социальных теорий, систем, классификаций, которые со временем принесут пользу всем, он не дорожит этим утилитаризмом и предпочитает ему «вольное хотение», то есть «самую выгодную выгоду».

Все это ни в чем не могло поколебать революционного учения Чернышевского — принципа борьбы масс, философского материализма как действенной силы жизни, освобождения трудящихся от всяческого рабства, перехода государственной власти в руки народа, новых основ творчества для создания всенародного реалистического искусства. Огромные масштабы этого учения не могли быть поколеблены критическими попытками вождей «почвы», и только обнаружилась невозможность для них опровергнуть теорию разумного эгоизма, новую этику и эстетику этого «гениального провидца».

Резкость и ожесточенность нападок Достоевского на роман «Что делать?» объясняется острым кризисом его мировоззрения, вызвавшим его отказ от социалистического гуманизма 40-х годов. Он борется теперь во имя безграничного индивидуализма, противопоставляя личную волю всемирной истории. Утопический социализм с его обещаниями всеобщего счастья представляется герою Достоевского прекраснодушной ложью, оторванной от настоящей действительности — от сегодняшнего Петербурга с его мрачными улицами, мокрым снегом и погибающими девушками. Полемика Достоевского с революционными демократами завершается эпизодом встречи подпольного «парадоксалиста» с одной «падшей». Некрасов обращался к такой отверженной с благородным призывом:

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди.

Почвенники не разделяли этих этических положений революционных демократов. Роман «Что делать?» вызывал бурные протесты консервативных кругов прежде всего своей новой моралью. Отказ от устарелых форм феодального брака представлялся крушением незыблемых семейных основ современного общества.

Достоевскому был известен случай, незадолго до того происшедший с Аполлоном Григорьевым. В 1859 году критик-поэт увлекся девушкой из мира отверженных. Ее называли «устюжской барышней» (по ее происхождению), звали ее Марией Федоровной, фамилия ее осталась неизвестной. Дочь уездного учителя, алкоголика, скептика и вольнодумца, она отличалась «пытливым умом» и страстным нравом. Григорьев был увлечен ее устремленностью к новой жизни, как и ее оригинальной внешностью:

Каким-то профилем цыганки,

Какой-то грустной красотой…

Долго он мечтал «спасти» ее, перевоспитать, ввести в свою жизнь, но прошлое и засосавшая тина настоящего оказались непреодолимыми. В 1861 году он увозит ее в Оренбург, где переживает полное крушение своих последних надежд на счастье. В 1862 году они расстаются, видимо, навсегда. В эпилоге его поэмы, посвященной этой многогрешной Марии, описана «некрасовская», по выражению самого Григорьева, ночь: зима, голод, больной ребенок (в жанре «Еду ли ночью по улице темной…»).

Эти мотивы страстных метаний и безысходного разрыва зазвучали по-новому в «Записках из подполья» — жестко, насмешливо и резко. Полемический критицизм Достоевского направлен здесь не против обреченной девицы, несчастью которой он явно сочувствует, а против ее раздраженного и безвольного собеседника, при всем его уме беспомощного перед повсеместным явлением страдающего человека.

Кто же безыменный герой «Записок из подполья»? Это уединившийся, скрытный и саркастический мыслитель, возненавидевший всех преуспевающих «прогрессистов», якобы добывающих славу на своих передовых принципах, в которые они сами не верят и которые обитатель подполья признает ловушкой и ложью.

«Я горжусь, — писал Достоевский в своих записных книжках, — что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости… Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его, и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы и, стало быть, не стоит и исправляться».

Такой невиданный персонаж получает от самого Достоевского кличку антигероя. Его история — повесть о том, как он «манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщательной злобой в подполье». Это уединение ведет к росту недоверчивости и очерствению сердца. «Мне не дают… я не могу быть добрым!» — находит, наконец, ключ к своей драме этот лишивший себя права на простое общечеловеческое счастье. Потому-то он и отлучен от всего героического, от всякого гуманизма, борьбы, праведности, альтруизма — всего, чем крепка жизнь.

Но есть в повести героиня. Она тоже противоположна всему «высокому и прекрасному». Она принадлежит всем, но полюбила одного, пусть самого недостойного. И это спасает ее, выводит в «живую жизнь», в надежду и мечту о лучшем, о семейном…

Ее зовут Лиза, и поистине она заслуживает, чтобы мы запомнили ее имя.

Подпольный «парадоксалист», только что подвергшийся публичному оскорблению, вымещает на ней свою обиду. Он морально истязает ее картинами чистой жизни и материнского счастья, в которых ей навсегда отказано ее профессией. С неотразимой убедительностью рисует он ожидающую ее участь — переход из одного притона в другой, худший, до подвала на Сенной, где ее ждут привязчивые болезни, побои, долги хозяйке заведения, злая чахотка, а там и смерть и яма с водой… В ответ на эти предсказания она разражается страшными рыданиями. Сам безжалостный рассказчик растерян и смущен.

Через несколько дней она пришла к нему со словами надежды, с тоской по чистой жизни, с затаенным признанием: «Я оттуда… хочу… совсем выйти…»

Все это представляется ему сентиментальной комедией и приводит его в ярость. «Подполье» захватывает его целиком, и он исступленно корит несчастную девушку за ее добрый порыв.

«Но тут случилось вдруг странное обстоятельство… Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив».

Достоевский-сатирик вырастает здесь в мастера тончайшего духовного портрета. Героиней стала она, а он униженным и раздавленным созданием. Но на ее восторженность и нежность он отвечает новым оскорблением, уже похожим на мщение.

Лиза ушла, не откликаясь на его зовы, сохраняя свое человеческое достоинство. Только тогда он увидел на столе брошенную ею смятую синюю бумажку, «ту самую, которую минуту назад зажал в ее руку», чтобы навсегда отрезать ей пути к надежде, к чистоте, к возрождению, к человечности, к любви.

Таков пролог к большим романам Достоевского. «Записки из подполья» — непосредственный этюд к «Преступлению и наказанию». Они были написаны как раз перед этой книгой. Неудивительно, что они произвели сильное впечатление на Аполлона Григорьева, признавшего, что именно в этом произведении художник нашел свою манеру. «Ты в этом роде и пиши», — таков был завет умирающего критика своему другу-романисту.

Достоевский последовал совету. «Преступление и наказание» — углубленное развитие повести 1864 года, выдержанное в том же методе философской проблематики, вплетенной в личную драму героя. Раскольников, как и подпольный человек, отъединяется от мира для вольной критики его незыблемых законов согласно своему свободному хотению, и в этой оторванности от людей, умственно измученный и душевно истощенный, он обращается за спасением к девушке с улицы, от которой получает в ответ на свои моральные пытки великий дар сочувствия и сострадания. В целом ряде основных моментов «Преступление и наказание» являет дальнейшее развитие «Записок из подполья», осложненных трагедией убийства и всем комплексом связанных с нею психологических и моральных проблем. Так будут строиться отныне все романы Достоевского — идеологически и трагедийно. Автор сам определил композиционный закон своей повести: «по тону своему она слишком странная, и тон резок и дик; может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия все смягчила и вынесла». Поэзия — это Лиза. Образ ее освещает все эти беспросветные потемки. Первоначально «Записки из подполья» строились из трех глав, различных по содержанию, но внутренне единых. Первая глава — монолог, полемический и философский; вторая — драматический эпизод, подготовляющий в третьей главе катастрофическую развязку. В письме к брату по поводу предстоящего опубликования «Записок из подполья» Достоевский писал:

«Повесть разделяется на 3 главы… В 1-й главе может быть листа l?… Неужели ее печатать отдельно? Над ней насмеются, тем более, что без остальных 2-х (главных) она теряет весь свой сок. Ты понимаешь, что такое переход в музыке. Точно так и тут. В 1-й главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних 2-х главах разрешается неожиданной катастрофой» {В окончательной редакции «Записок из подполья» всего две главы: «Подполье» и «По поводу мокрого снега». Первоначально выделялся, очевидно, в отдельную главу эпизод встречи со школьными товарищами, предшествующий новелле о Лизе. Но в позднейшей работе эта встреча, видимо, показалась Достоевскому недостаточной для самостоятельного раздела.}.

Достоевский с большой тонкостью переносит в план литературной композиции закон музыкального перехода из одной тональности в другую. Повесть строится на основах художественного контрапункта. Психологическая пытка падшей девушки во второй главе отвечает оскорблению, полученному ее мучителем в первой, и в то же время противоположна по своей безответственности ощущению его уязвленного и озлобленного самолюбия. Это и есть пункт против пункта (punctum contra punctum). Это разные голоса, поющие различно на одну тему. Это и есть «многоголосье», раскрывающее многообразие жизни и многосложность человеческих переживаний. «Все в жизни контрапункт, то есть противоположность», — говорил в своих «Записках» один из любимейших композиторов Достоевского, М. И. Глинка.

В такую сложную форму облек Достоевский свой декларативный отказ от ранних мечтаний о будущем социалистическом строе, открывая ряд больших произведений, где он не перестанет искать правды грядущего, обновленного мира вне великих социальных идей, озаривших его молодость.

Три некролога

«Маша лежит на столе»

Переезд Достоевских в 1859 году из Семипалатинска в Петербург оказался подлинным несчастьем для Марии Дмитриевны. К семье мужа она сразу встала в подозрительно враждебные отношения больной и бедной родственницы, мнительно чующей неприязнь и торопящейся ответить на нее всем запасом своего раздражения и озлобления. Всю жизнь она была убеждена, что имеет в лице своего деверя Михаила Михайловича тайного врага, и только на смертном одре проявила желание с ним примириться. Необычайно оживленная деятельность ее мужа в период издания двух журналов проходит мимо нее. У Достоевского свое общество, в которое она не вхожа.

Но особенно пагубно отразился переезд на ее слабом здоровье. В сухом воздухе Сибири болезнь Марии Дмитриевны развивалась сравнительно медленно, но в сыром Петербурге легочный процесс резко ухудшается и становится, по тогдашнему медицинскому термину, «злой чахоткой». Зимой 1862/63 года больная уже в явной опасности, и врачи настаивают на перемене местожительства. По свидетельству Достоевского, жена его, «пережив весну, то есть не умерев в Петербурге, оставила Петербург на лето, а может быть и долее, причем я сам ее сопровождал из Петербурга, в котором она не могла переносить более климата».

Для продления уже обреченной жизни был выбран Владимир, расположенный в лесной зоне, в то время малолюдный и тихий провинциальный город. Но, видно, условия лечения оказались и здесь неподходящими, и осенью 1863 года умирающую перевозят в Москву, где лечение ее берет на себя шурин Достоевского д-р А. П. Иванов. Главным целебным средством от туберкулеза был признан в то время кумыс, но в последней стадии болезни кумыс оказывался уже бессильным. Психическое состояние больной совершенно расстраивается:

«С ней случались странные галлюцинации. Иногда она начинала вдруг шептать: «Черти, вот черти!» И только после того как доктор при ней раскрывал форточку и симулировал изгнание чертей из комнаты, больная успокаивалась».

С весною наступает обычное у чахоточных обострение болезни, и в середине апреля Достоевский сообщает брату: «Вчера с Марьей Дмитриевной сделался решительный припадок: хлынула горлом кровь и начала заливать грудь и душить…»

На другой день, 15 апреля 1864 года, наступил эпилог самому мучительному роману Достоевского: Мария Дмитриевна скончалась.

«Она любила меня беспредельно, — писал впоследствии Достоевский. — Я любил ее тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо… Несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе — по ее страстному, мнительному и болезненно фантастическому характеру, — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу».

А 16 апреля перед остывающим телом жены Достоевский заносит в свою записную книжку несколько размышлений о смысле любви, брака, призвании отдельной личности на земле:

«16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?

Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно. Закон личности на земле связывает. Я препятствует…

Итак, человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, то есть не приносил любовью в жертву свое Я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения завета, то есть жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе земля была бы бессмысленна…»

В этой записи много мистицизма, но ясно одно: Достоевский по-своему глубоко любил усопшую и смерть ее переживал трагически.

Она вдохновила художника на одну из его величайших страниц, и через полтора года в «Преступлении и наказании» в образе Катерины Ивановны Мармеладовой Достоевский произнес свою творческую отходную памяти первой жизненной спутницы. Подвергая обычной художественной переплавке сырые материалы действительности, он повторил в судьбе и личности измученной подруги Мармеладова многие обстоятельства из биографии своей первой жены. Беспечная молодость, брак с горьким пьяницей, «нищета безнадежная», развитие чахотки, припадки злости и потоки покаянных слез — все эти черты Катерины Ивановны списаны с близкой натуры. Достоевский использовал при создании этого образа и некоторые штрихи кузнецких писем Марии Дмитриевны: в день смерти Мармеладова Катерина Ивановна принимает «подаяние» — трехрублевую зелененькую кредитку.

Даже во внешнем облике своей героини Достоевский зарисовал черты своей первой жены в ее предсмертную эпоху:

«Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен щеками. Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, сжав руин на груди, с запекшимися губами и нервно, прерывисто дышала. Глаза ее блестели, как в лихорадке, но взгляд был резок и неподвижен, и болезненное впечатление производило это чахоточное и взволнованное лицо, при последнем освещении догоравшего огарка, трепетавшего на лице ее…».

Такою запомнил Достоевский свою первую жизненную спутницу. В рембрандтовском освещении петербургских квартир, в игре густых и беглых теней, набегающих на ее изможденные щеки и оттеняющих неподвижно горящие глаза — лик великомученицы, изнемогающей на плахе жизни, — таким темным медальоном украсил Достоевский могилу своей подруги.

«Несколько слов о Михаиле Михайловиче»

«Беды вереницами ходят», — говорил в крепостную эпоху русский народ. Биография Достоевского часто подтверждала эту крестьянскую мудрость, и, может быть, всего более в 1864 году.

Не успели похоронить Марию Дмитриевну, как обнаружилось серьезное заболевание старшего брата Достоевского — Михаила.

Болезнь подкрадывалась медленно и незаметно. Вначале воспаление печени не возбуждало — опасений. Больной продолжал усиленно работать над очередными книжками «Эпохи». Понемногу страдания усиливались, появились беспокойство и раздражительность. В июне доктора стали предупреждать об опасности, но главный редактор возродившегося журнала не хотел прекращать своей работы; «он занимался даже накануне смерти, и болезнь перешла вдруг в безнадежное состояние».

10 июля 1864 года Михаил Достоевский скончался.

Из всех родственников Федора Михайловича это был самый близкий ему человек, его главный помощник и соратник (если не считать годов изгнания, когда старший брат проявлял крайнюю осторожность в отношениях с «лишенным всех прав состояния» младшим).

Но характерами они не были схожи. Лишь в ранней юности Михаил увлекался поэзией и верил в свое призвание поэта. «Пусть у меня возьмут все, оставят нагим меня, но дадут мне Шиллера, и я позабуду весь мир! — пишет он в 1837 году своему отцу. — Тот, кто верит в прекрасное, уже счастлив!»

Жизнь вскоре оборвала этот ранний романтический период. От интимной лирики юноша, уже обремененный семьею, обращается к литературным заработкам и становится сотрудником петербургских журналов по отделам беллетристики и критики.

Бурный 1849 год отразился и на его судьбе. Федор Михайлович упомянул об этом в небольшой статье, посвященной покойному в июньской книжке «Эпохи» за 1864 год: «Несколько слов о Михаиле Михайловиче Достоевском». Она не свободна от обычных в таких случаях восхвалений и далека от биографической достоверности.

«Когда-то, в молодости своей, он был самым страстным, самым преданным фурьеристом», — характеризовал умершего младший брат, хотя Михаил Михайлович был неизменно чужд всякой страстности и оппозиционности. Он бывал на пятницах Петрашевского, но никогда не выступал в прениях. Его считали очень сдержанным, расчетливым и осторожным.

Неясна его роль и в процессе петрашевцев. Он был арестован в мае 1849 года, но в июне освобожден с резолюцией департамента полиции: «Отставной подпоручик М. М. Достоевский не только не имел никаких преступлений против правительства, но даже им противодействовал». Он был за это награжден императорской канцелярией. Сохранилось его письмо к начальнику III отделения Дубельту:

«Ваше Превосходительство,

Милостивый Государь

Леонтий Васильевич.

На милостивое письмо Вашего Превосходительства от 16 сего июля честь имею отвечать, что всемилостивейше пожалованные единовременно в пособье деньги двести рублей серебром мною получены 28-го числа сего месяца.

С глубочайшим почтением честь имею пребыть Вашего Превосходительства покорнейшим слугою.

Михаил Достоевский Июля 30-го 1849 года».

По воспоминаниям третьего брата, Андрея Михайловича Достоевского, также арестованного в апреле 1849 года и вскоре освобожденного по непричастности к делу, в обществе и даже в чиновничьих кругах распространились слухи о том, что один из трех братьев (это, конечно, не мог быть Федор Михайлович, сосланный на каторгу) предал своих братьев по делу Петрашевского и сам через это высвободился из дела целым и невредимым. Это не мог быть и Андрей Михайлович, никакого отношения к обществу петрашевцев вообще не имевший и никакой царской награды за ошибочный арест не получивший. Такова несколько таинственная страница старинного политического процесса, которая еще ждет своего полного освещения и разрешения.

В своем некрологе Достоевский дает высокую оценку брату, как редактору больших ежемесячников. На самом деле он приписывает скромному литератору Михаилу те живые, горячие и творческие черты блестящего публициста, какими отличался он сам, яркий и увлекательный журналист-философ, сатирик и полемист огромной силы, подчас острый фельетонист и мастер пародии. Официальный же редактор-издатель «Времени» и «Эпохи» был по преимуществу коммерческим администратором этих изданий, весьма далеким от выработки программы обоих журналов и идейного руководства их направлением. Сам Михаил Михайлович называл себя купцом (в 50-х годах он действительно был владельцем табачной фабрики). Федор Михайлович писал Врангелю о подлинной структуре их редакции: «Ведь и «Время» я начал, а не брат, я его направлял и редактировал…» Это еще в большей степени относится к «Эпохе».

Михаил Достоевский был лишь способным переводчиком-стихотворцем, давшим для своего времени удачные русские версии «Разбойников», «Дон Карлоса» и «Рейнеке-Лиса». Этим ограничился вклад старшего из братьев в русскую культуру.

Смерть его принесла полное разорение осиротевшей семье и непоправимый удар по большому литературному делу, созданному дарованиями его брата Федора, Аполлона Григорьева, Страхова, Серова. Издателя они действительно лишились.

«После брата осталось всего триста рублей, и на эти деньги его похоронили. Кроме того, до двадцати пяти тысяч долгу… Весь кредит журнала рушился… Ни копейки денег, чтоб издавать его, а додать надо шесть книг, что стоило 18 000 рублей minimum, да сверх того удовлетворить кредиторов, на что надо было 15 000 — итого надо было 33 000, чтоб кончить год и добиться до новой подписки журнала. Семейство его осталось буквально без всяких средств, — хоть ступай по миру. Я у них остался единой надеждой, и они все, и вдова и дети, сбились в кучу около меня, ожидая от меня спасения. Брата моего я любил бесконечно — мог ли я их оставить?…»

Самым практичным, как считал сам Достоевский, было прекратить издание журнала и жить литературным заработком. Но чтобы спасти честное имя покойного брата и удовлетворить полностью кредиторов, он решает продолжать издание «Эпохи», большого органа, которому высшим напряжением своей воли хочет придать значение одного из лучших русских журналов.

«Все шансы были тогда за журнал, — вспоминал он в 1868 году, — с его успехом отдавались все долги и спасалось все семейство от нищеты. Не издавать журнала было бы тогда преступлением…»

Постоянные сотрудники двух изданий братьев Достоевских решают поддержать редактора своим трудом.

«Русский Гамлет»

Аполлон Григорьев с увлечением работал в «Эпохе», где меньше чем за полгода напечатал статьи о русском театре; два открытых письма к Федору Достоевскому «Парадоксы органической критики» и новые главы выдающихся художественных мемуаров об идейно-поэтических веяниях своего времени «Мои литературные и нравственные скитальчества».

В июле 1864 года Аполлон Григорьев снова попадает в долговое отделение, где пытается продолжать свою работу в «Эпохе». Но жизнь в заточении невыносима — он болеет, «сходит с ума» от тоски.

21 августа его посещает Федор Михайлович. Григорьев умоляет своего редактора и друга выкупить его, на что требовалось около ста рублей. «Если я для «Эпохи» нужен, то принеси эту жертву… Спаси и выручи!»

Через несколько дней он просит запиской Достоевского прислать хоть немного денег под литературную работу, ибо он совершенно обносился и ему необходимо уплатить портному 15–20 рублей, чтобы иметь возможность выйти на улицу.

2 сентября он подводит печальные итоги своей двадцатилетней литературной деятельности. Он пишет «Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям». Беглая автобиография звучит как завещание или последнее прощание с близкими. Она заканчивается словами:

«Писано сие, конечно, не для возбуждения жалости к моей особе ненужного человека, а для показания, что особа сия всегда… пребывала фанатически преданною своим самодурным убеждениям».

Вечный Дон-Кихот, или Ламанчский герой (как называл себя сам Аполлон Григорьев), скитающийся софист, последний романтик, уходил из литературы и жизни.

21 сентября после двухмесячного пребывания в заключении критик-поэт узнает, что он выкуплен из долгового отделения какой-то незнакомой женщиной.

22 сентября он выходит из Тарасовского дома! А через два дня, 25 сентября 1864 года, он погибает от внезапного удара.

Создателя органической критики и автора «Цыганской венгерки», которую великий поэт другого поколения Александр Блок назвал «единственным в своем роде перлом русской лирики», хоронили 28 сентября на Митрофаниевском кладбище. Народу собралось немного: сотрудники журнала «Эпоха» — Ф. М. Достоевский, Н. Н. Страхов, Д. В. Аверкиев, Я. П. Полонский; несколько литераторов из «Библиотеки для чтения» во главе с ее редактором П. Д. Боборыкиным; несколько актеров, ценивших театральные рецензии одного из лучших обозревателей русской сцены, среди них П. В… Васильев, артистка Владимирова. Присутствовали также неизвестные личности в поношенных одеяниях — товарищи Григорьева по долговому отделению. В пустой кладбищенской церкви заметили в углу какую-то молодую девушку в платочке. Она точно пряталась от всех и тихо плакала.

Погода стояла хмурая. Провожавшие зашли закусить в кухмистерскую. Здесь была и пожилая дама, генеральша Бибикова, развлекавшая своих собутыльников рассказом о том, что именно она выкупила из Тарасова дома только что погребенного литератора, за что он якобы предоставил ей право на поспектакльную плату переведенной им драмы «Ромео и Юлия». Все это производило удручающее впечатление смесью лжи со сплетней. «Вся беспомощность, вся низменность общественного положения русского литератора сказывалась тут беспощадно», — вспоминал Страхов.

Речей над раскрытой могилой не произносилось. Но в осенних книжках «Эпохи» за 1864 год были напечатаны литературные письма Григорьева и статьи о нем Н. Н. Страхова, Ф. М. Достоевского, Д. В. Аверкиева.

В своем мемуарном некрологе Страхов описывал последнюю встречу с Аполлоном Григорьевым в долговом отделении дней за десять до смерти критика: «его бледная орлиная фигура сияла светом мысли». Григорьев начал развивать свою любимую идею о необходимости защищать самобытную жизнь областей, которые восстали еще в Смутное время на власть Москвы. Сказывалась и глубокая народность его исторических воззрений и безграничная любовь критика к русским песням, сказаниям, стихам, всегда увлекавшим его своей ширью и вольностью.

«Разговор наш происходил утром после одной из тех ночей, которые Григорьеву приходилось проводить без сна». Он заполнял в таких случаях время как бы внутренними диалогами со своими ближайшими друзьями-мыслителями.

«Воодушевление Григорьева отличалось на этот раз какой-то особенной живостью и силой. Тут невольно могло прийти на мысль, что есть в жизни что-нибудь повыше личного страдания. Перед этим человеком, больным, одетым в плохие обноски и сидящим в долговом отделении и который, однако же, всею душой погружается в общий интерес и о нем одном думает всю бессонную ночь, перед этим человеком стало бы стыдно всякому, кто слишком усердно носился бы со своими личными интересами»,

Какой волнующий и драматический портрет этого рыцаря литературы, впавшего в нищету, но и в своей ужасающей «яме» преисполненного энтузиазма к мысли, слову и творчеству!

По-иному осветил его образ Достоевский. Он писал о великолепных исторических письмах Аполлона Григорьева, в которых так типично обрисовывается один из русских Гамлетов нашего времени.

«Без сомнения, каждый литературный критик должен быть в то же время и сам поэт. Григорьев был бесспорный и страстный поэт… Человек он был непосредственно и во многом даже, себе неведомо, почвенный, кряжевой… Может быть, из всех своих современников он был наиболее русский человек, как натура (не говорю, как идеал; это разумеется)».

Достоевский воспринял много идей Аполлона Григорьева о народе, о «почве», о Пушкине, об искусстве. Но критик-поэт оказался близким романисту и как личность, и как тип, и как талант. Достоевский любил такие широкие русские характеры, вольные, разгульные, вдохновенные, творческие, и, вероятно, не без раздумий об этом поэте-мыслителе и критике-философе создавал образы безудержных русских людей, получивших одно из своих высших выражений в страстной, окрыленной, бурнопламенной и вдохновенной натуре Митеньки Карамазова.

Три смерти на протяжении полугода вызывают у Достоевского ощущение полного одиночества.

«И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое, — пишет он Врангелю 31 марта 1865 года. — Стало все вокруг меня холодно и пустынно».

Душевной драме соответствовало полное банкротство журнального дела Достоевского.

«На мне, кроме того, до 10 000 вексельного долгу и 5 000 на честное слово… О друг мой, я охотно бы пошел опять в каторгу на столько же лег, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным».

Но Достоевский никогда не знал отчаяния. Он и теперь был готов к борьбе за свой творческий труд.

Марфа Браун

В одном из писем к Аполлинарии Сусловой, вспоминая свою непереносимую тоску после смерти жены и брата, Достоевский не скрыл, что влечение к жизни и страсти не угасло в то время в его душе: «Я думал еще найти сердце, которое бы отозвалось мне, но не нашел».

Осенью 1864 года эти поиски взаимного чувства привели Достоевского к очень кратковременному, но чрезвычайно своеобразному роману. Его, видимо, захватила оригинальная личность и беспримерная судьба одной безвестной женщины, случайно повстречавшейся ему на пути.

Один из сотрудников журналов Достоевского, очеркист Петр Горский, ввел в конце 1864 года в редакцию «Эпохи» свою подругу Марфу Браун (Панину), искавшую литературных заработков.

Это была молодая русская женщина из мещанской среды, не лишенная интеллигентности и способностей. Она хорошо владела английским языком, отличалась решительным и смелым характером, писала живо и метко. «Я всегда была того мнения, что жизнь создана для впечатлений», — сообщала она Достоевскому. Видно, уже в юности судьба забросила ее в стремительный и мутный поток каких-то международных приключений. В конце 50-х годов она согласилась уехать в чужие края на эмигрантском корабле, в шумной толпе иностранных авантюристов, среди искателей фортуны и всевозможных дельцов, не имея никаких средств и рискуя жизнью, как азартной ставкой.

«Не потеряв ничего в России, я ничего не выиграла моей поездкой за границу, — вспоминала она по возвращении, — мне решительно все равно, куда бы судьба ни занесла меня; я хоть сию минуту опять готова ехать куда угодно; мне везде приходилось бороться с нуждою, везде ждал меня только один труд, и не время было философствовать даже тогда, когда приключения отвлекали меня против воли от моих занятий».

В письмах Браун можно найти указание на попытки ее сблизиться с людьми образованными, приобщиться к умственному труду, неосуществимому из-за вечной нищеты.

После того как эмигрантский корабль выбросил ее на берег Англии, она пыталась наладить свою духовную жизнь, но безуспешно. Ее бросало по странам и городам и отбросило на время в Австрию. Так прошли четыре года.

«Непредвиденный случай заставил меня искать убежища в Турции. Незаконно схваченная в Вене, я никогда не достигла своего назначения».

Начинаются такие же бесцельные и бессмысленные скитания по всем европейским странам в обществе каких-то подозрительных субъектов, словно в беспрерывной погоне, как бы спасаясь от преследований, арестов и гибели.

«По Австрии и Пруссии я мчалась вихрем с каким-то венгерцем, потом в течение 7 месяцев с какими-то англичанами, искателями приключений, с утра до вечера, никогда не зная отдыха, то пешком, то верхом, должна была изъездить всю Швейцарию, всю Италию, Испанию и, наконец, южную Францию. В Марселе рассталась с ними, очутилась в Гибралтаре, но какой-то пустой искатель славы, француз, за известную плату и прямо из маскарада поехал вместе со мною в Бельгию, а оттуда в Голландию. Из первой страны нас удалили, из второй прямо выгнали, и я из военно-арестантского дома Роттердама очутилась в Англии без средств, без знания языка. Жила два дня в полиции за попытку на самоубийство, потом две недели с лондонскими бродягами под мостами, водопроводами Темзы: потом, сама того не зная, поступила в услужение к раздатчику и сообщнику делателей фальшивых монет; не зная хорошо языка, обратила на себя внимание разных миссионеров с духовными трактатами, которые все наперерыв, но очень разнообразно и так ревностно передавали мне свои пастырские наставления, что я в два месяца уже не только ознакомилась с английским языком, но и со всевозможными английскими сектами, наконец один методист отвез меня к себе на остров Гернзи, где я несколько времени спустя сочеталась браком с матросом прибывшего корабля из Балтиморы и отправилась, напутствуемая благословениями моего патрона, устраиваться попеременно в Аймуте, Брайтоне и, наконец, в Лондоне».

Это был, конечно, один из интереснейших человеческих документов, когда-либо попадавших в руки Достоевского. Он не знал ни одной русской женщины с такой необычайной судьбой и притом рассказанной с такой правдивостью, а подчас и с таким отчаянием (как указывает сама корреспондентка).

Ужас ее состояния усилился с момента ее возвращения на родину (это было в 1862 году). Она очутилась в полном одиночестве — ни родственников, ни друзей, ни знакомых: «никто не знает меня, ни один родной голос не откликается мне», почти никто не признает ее русской. Она снова пытается осуществить свои мечты об умственном труде и попадает, наконец, в общедоступные кружки литературной богемы при убогих редакциях третьестепенных журналов. Она знакомится здесь с редактором народных словарей Карлом Флеммингом, живущим в крайней бедности, «ибо пьет мертвую чашу», и все же решает поселиться у него, чтоб «вести его дела» или его хозяйство.

Через год она поселяется у талантливого очеркиста и беллетриста Петра Горского, произведения которого охотно печатал Достоевский в своих журналах (например, «Бедные жильцы в больнице и на морозе», «Высокая любовь»). Но и этот литератор, видимо искренне полюбивший Марфу Браун, живет впроголодь и страдает алкоголизмом. «С Флеммингом я опустилась до нищенства, — сообщает она Достоевскому 24 декабря 1864 года, — с Горским у нас доходило до крайних пределов бродяжничества, не уступавшего иногда моим английским». Отсюда просьбы этого бедняка к своей подруге написать «Путешествие по Англии» или отсрочить свою выписку из больницы, несмотря на полное выздоровление, чтобы только не предаваться разврату из-за голода и нищеты, что для него было бы непереносимо. «Он мне и жалок и страшен», — описывает эту драму сама исстрадавшаяся женщина.

Какие потрясающие душевные конфликты, какой материал для великого романиста!

И вот, наконец, на этом долголетнем пути сплошных бедствий и угнетений короткое, но безмерное счастье! К ней нисходит, как Магадев к баядерке в балладе Гёте, великий гений с глубоким и горячим сердцем. Он все понимает и на все отвечает любовью и участием.

Несмотря на удручающее состояние дел по агонизирующей «Эпохе», Достоевский оказывает своей новой знакомой материальную помощь и привлекает к литературной работе. Она, несомненно, отвечает на его интересы и запросы широко и откровенно, сообщая ему в письмах свою отрывочную и взволнованную автобиографию, словно выдержанную в тональности его великих и мрачных романов. Он беседует с ней о той духовной гармонии, которая может установиться в их отношениях. Он предлагает ей в случае дальнейших обострений ее житейской борьбы немедленно же оставить свою палату и прийти к нему.

Несмотря на тяжелую госпитальную обстановку — на сибирскую язву, тиф и прочие инфекции в Петропавловской больнице, этот удрученный и нервно мнительный человек, не задумываясь, идет к ней для долгой дружеской беседы. Она отвечает ему письмом. Сквозь вежливые фразы эпистолярного стиля чувствуется вся беспредельность ее благодарности к этому необыкновенному человеку.

«Извините меня за пространность моего письма и позвольте мне искренне поблагодарить вас за ваше доброе расположение ко мне и за удовольствие и честь, которое вы мне доставили вашим посещением. Я никогда не смела надеяться на такое лестное для меня внимание с вашей стороны. Что касается до меня, то если я могу быть вам сколько-нибудь полезна моим трудом и моею преданностью, то душевно готова служить вам».

В середине января эти письма подписываются уже не фамилией, а только именем. В этом тоже ощущается желание Марфы доказать свою душевную преданность тому, кто имеет «такой высокий авторитет между людьми умными», в среде русских писателей. Она чувствует себя озаренной и согретой его именем. Происходит, конечно, величайшее событие в ее несчастной скитальческой жизни.

Поразителен общий тон ее писем. Она не рассчитывает на длительность их отношений и благодарна даже за кратковременную радость. В минуту сердечной откровенности Достоевский как-то заговорил с Марфой Браун о возможности продолжения их знакомства, приоткрыл просвет в счастливое будущее. Это возродило ее и преисполнило великих надежд, но не получило развития. И Марфа Браун написала свое последнее письмо Достоевскому.

(Вторая половина января 1865 года)

«Милостивейший государь Федор Михайлович!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.