Алексей Толстой

Алексей Толстой

Алексей Толстой

Толстой. Мой приятель Алексей Толстой — романист, новеллист, драматург, поэт, лауреат Сталинской премии, член советской Академии[174] и депутат Верховного Совета СССР, удостоенный ордена Ленина и других орденов и медалей…

Говоря вообще, есть много неясностей, связанных с именем Толстого среди нерусских читателей. Конечно, культурным иностранцам более или менее известно, что «Война и мир», «Анна Каренина», «Воскресение» или «Живой труп» были написаны не Алексеем Толстым, а Львом Толстым. Что же касается творчества Алексея, то здесь положение осложняется. В многотомной французской «Общей иллюстрированной истории театра» Люсьен Дюбек, известный театровед, утверждает (том 5, с. 282): «Алексей Толстой (1817–1875) был писателем, поэтом, романистом и драматургом высокого качества. Он написал драматическую трилогию, три пьесы которой называются: „Смерть Иоанна Грозного“, „Царь Федор Иоаннович“ и „Царь Борис“; они могут фигурировать среди образцов исторической трагедии и лучших произведений русского драматического искусства XIX века. Они созданы с большим старанием, с мастерством, и им не хватает только жизненной силы. Очень тонкий лирический поэт, Алексей Толстой написал также пьесы более умеренного регистра, и одна из них, „Любовь, книга золотая“, очаровала чувствительных зрителей, когда Жак Копо[175] впервые поставил ее в театре „Старая голубятня“».

Люсьен Дюбек, как и его французские читатели, оказывается, не знал, что Алексей Толстой, автор упомянутой драматической трилогии, скончавшийся в 1875 году, то есть за тридцать пять лет до смерти Льва Толстого (1910), не был автором пьесы «Любовь — книга золотая». Эту пьесу, поставленную в театре «Старая голубятня», написал внучатый племянник первого Алексея Толстого, второй Алексей Толстой, умерший в 1945 году, то есть на тридцать пять лет позже смерти Льва Толстого.

Нам, русским, известны еще четвертый и пятый Толстой: Петр, дипломат (1645–1729) и Федор, живописец (1783–1879). Но эти два Толстых относятся уже к другим областям..

В юные годы Алексей Николаевич Толстой увлекался поэзией, но потом он сам критически говорил о своих стихах, что они были подражанием Некрасову, Надсону, Тану-Богоразу и молодому Бальмонту. Ранними прозаическими опытами были романы «Чудаки», «Хромой барин», комедия «Насильники», поставленная в московском Малом театре…

В годы Первой мировой войны (1914–1917) Толстым был написан также ряд пьес: «Нечистая сила», «Ракета», «Выстрел», «Горький цвет», «Касатка»… Кроме того, в 1916 году он был военным корреспондентом («Русские ведомости») во Франции и в Англии.

Сразу же после октябрьской революции, поздней осенью семнадцатого года, Толстой укрылся в Одессе, где им были написаны повесть «Калиостро» и пьеса «Любовь — книга золотая». Затем — Париж (начало трилогии «Хождение по мукам» и повесть «Детство Никиты»[176]). 1921 год — в Берлине («Черная пятница», «Рукопись, найденная под кроватью», «Аэлита»[177]…).

Это были годы эмиграции, длившиеся почти полных пять лет. Но тоска по родине все сильнее томила Толстого. В конце 1921 года он сказал «да» марксизму-ленинизму или, вернее, вождям коммунистического интернационала, но не для того, чтобы стать гражданином СССР, но чтобы вернуться в свою родную страну Россию, что он и сделал весной 1922 года.

Приблизительно в те же годы подобное «да» было сказано не только Толстым; он не явился исключением среди русских писателей. Это было также случаем Ильи Эренбурга и среди других моего друга Виктора Шкловского. В своей книге «Ход коня» (шахматного), изданной в Берлине в 1922 году, Шкловский пояснял: «Причина в том, что конь не свободен, — он ходит вбок потому, что прямая дорога ему запрещена… Но не думайте что ход коня — ход труса. Я не трус. Наша изломанная дорога — дорога смелых, но что нам делать, когда у нас по два глаза и видим мы больше честных пешек и по должности одноверных королей… В 1917 году я хотел счастья для России, в 1918 году я хотел счастья для всего мира, меньшего не брал. Сейчас я хочу одного: самому вернуться в Россию. Здесь кончается ход коня. Конь поворачивает голову…»

И героически Шкловский вернулся в СССР.

Алексей Толстой не интересовался политической судьбой своей родины. Он не стремился стать официальным пропагандистом марксизма-ленинизма. Весельчак, он просто хотел вернуться к беззаботной жизни, обильной и спокойной. Жизнь за границей, жизнь эмигранта не отвечала таким желаниям, несмотря даже на успех его пьесы в Париже и на другие возможные успехи в дальнейшем. Толстой вернулся в близкие ему пейзажи Санкт-Петербурга (тогда Петрограда) и даже в Царское Село, петербургский Версаль.

Я познакомился с Алексеем Толстым вскоре после его возвращения в советскую Россию. В это время я прочел уже почти все его произведения, до замечательно написанного первого тома (роман «Сестры», 1921) его трилогии «Хождение по мукам». Второй том («Восемнадцатый год», 1928) и третий («Хмурое утро», 1941)[178] оказались много слабее.

Неподдельный граф, слившийся с коммунистической революцией, он был шутливо прозван «советским графом» и «рабоче-крестьянским графом». Он сблизился довольно быстро с вождями «пролетарской революции» и стал их фаворитом № 1: этим людям всегда льстило их общение с подлинными аристократами, подлинными представителями русской знати.

На 8-м Всероссийском съезде советов в 1936 году В.М.Молотов произнес в своей речи: «Передо мной выступал всем известный писатель А.Н.Толстой. Кто не знает, что это бывший граф А.Толстой? А теперь? Один из лучших и один из самых популярных писателей земли советской — товарищ Алексей Николаевич Толстой. В этом виновата история. Но перемена-то произошла в хорошую сторону. С этим согласны мы вместе с самим А.Н.Толстым».

Слова Молотова были встречены общим рукоплесканием.

Случай с графом Толстым не был единственным. Вот еще пример: граф Игнатьев, бывший во Франции военным атташе при посольстве императорской России в годы 1914–1917, тоже вернувшийся в Россию советскую…

Блестящий и остроумный собеседник, Толстой был очень общителен, любил хорошо выпить (как и хорошо поесть). С ним можно было без устали судачить целые часы о любых пустяках. Но мое действительное сближение с ним произошло, когда Большой драматический театр в Петербурге предложил мне сделать декорации и костюмы для пьесы Алексея Толстого, написанной им под впечатлением книги Карела Чапека «Бунт машин». Это долгое и трудное сотрудничество привело нас к доброй и искренней дружбе.

В эти годы (1919–1924) я боролся в театре за динамические декорации (см. главу о Мейерхольде). «Бунт машин» меня захватил. Все элементы декораций (как и в постановке «Газа» Георга Кайзера, о которой я тоже упоминаю, говоря о Мейерхольде) были приведены в движение. Но здесь я пошел еще дальше. Постановщик Константин Хохлов и Толстой были вполне согласны со мной. Один из персонажей пьесы спускался со сцены через рампу в зрительный зал, проходил через него и исчезал за входной дверью. В эту минуту, в одно мгновение, сцена превращалась в экран, на котором кинематографический прожектор показывал фасад театра, и зрители видели того же человека выходящим из подъезда на ночную улицу и убегавшим от преследовавших его других действующих лиц пьесы. Это было своего рода продолжением сцены, очень забавлявшим Алексея Толстого, и он придумал даже дополнительный эпизод: беглец прятался в уличный писсуар. Его преследователи, не заметив этого, бежали дальше и исчезали в ночной темноте. Спрятавшийся персонаж осторожно выходил из своего убежища, снова бежал к театру и скрывался в его подъезде. Экран тотчас потухал, зрительный зал освещался, и в его дверях вновь появлялся беглец и, проходя через залу, снова подымался на воскресшую сцену.

В том же году в Москве молодой режиссер Сергей Эйзенштейн, будущий постановщик фильма «Броненосец „Потемкин“», тоже объединил кинематограф с театральной пьесой в опытном спектакле Театра Пролеткульта. Это было во времена, когда «социалистический реализм» не успел еще удушить свободное искусство, богатое исканиями новых форм.

Несколько месяцев спустя мне было предложено сделать декорации и костюмы к фильму «Аэлита» (научно-фантастический роман Алексея Толстого, 1921) в постановке Юрия Желябужского (сына второй жены М.Горького, М.Ф.Андреевой, и моего друга детства). К сожалению, мой отъезд за границу помешал мне осуществить эту работу, которую я вынужден был прервать в самом начале.

Это было в 1924 году. С тех пор я встретился с Толстым лишь в 1937 году, в Париже, куда он приехал на несколько дней в качестве знатного советского туриста, «советского графа». Мы провели вместе несколько часов, с глазу на глаз. В полной славе (в СССР), друг Сталина, завсегдатай Кремля, неизбежный гость на пышных приемах, устраиваемых вождями коммунистической партии и ее правительством, Толстой остался, как и раньше, неистощимым собеседником. Но когда я задавал ему вопросы, касавшиеся, хотя бы косвенно, политических аспектов жизни в СССР, он сейчас же прерывал меня:

— Политика? Мне здесь наплевать на нее, наплевать, наплевать! Я здесь отдыхаю.

Во время наших прогулок в моем автомобиле Толстой заметил:

— Машина у тебя хорошая, слов нет, но у меня — все же гораздо шикарнее твоей. И у меня их даже две.

— Я купил машину на заработанные мною деньги, — ответил я, — а ты?

— По правде сказать, мне машины были предоставлены: одна — Центральным комитетом партии, другая — ленинградским Советом. Но в общем, я пользуюсь только одной из них, потому что у меня всего один шофер.

Я спросил, чем объясняется, что в Советском Союзе у всех, у кого есть автомобиль, имеется обязательно и шофер, тогда как в Европе мы сами сидим за рулем. Шоферы служат либо у больных, либо у каких-нибудь снобов. Не являются ли в Советском Союзе шоферы прикомандированными чекистами?

— Чепуха, — ответил Толстой, — мы все сами себе чекисты. А вот если я заеду, скажем, к приятелю на Кузнецкий мост выпить чайку, да посижу там часа полтора-два, то ведь шин-то на колесах я уже не найду: улетят! А если приеду к кому-нибудь на ужин и просижу часов до трех утра, то, выйдя на улицу, найду только скелет машины: ни тебе колес, ни стекол, и даже матрасы сидений вынесены. А если в машине ждет шофер, то все будет в порядке. Понял?

— Понял, но не все, — сказал я. — В Советском Союзе не существует частной торговли, частных лавок, так на кой же черт воруются автомобильные шины, колеса, матрасы?

Толстой взглянул на меня с удивлением:

— Не наивничай! Ты прекрасно знаешь, что это пережитки капиталистического строя! Атавизм!

О «пережитках капиталистического строя» советские визитеры говорят до сих пор, когда замечают, что споткнулись, рассказывая о советской действительности.

Я ездил с Алексеем Толстым в моей машине к Владимиру Крымову, основателю в давние годы (1913) журнала «Столица и усадьба», проживающему ныне в тихом парижском предместье Шату, на берегу Сены, прямо против Булонского леса. Была холодная зима. Остановив автомобиль около ворот крымовской усадьбы, я вытащил лежавший на сиденье плед и покрыл им радиатор. Улочка маленькая, узенькая, темненькая, затерянная между садами и заборами.

— Ты совсем сдурел! — воскликнул Толстой. — Ты оставишь все это вот так, в этой пустыне, вместо того чтобы ввести твой спальный вагон за решетку, во двор Крымова?

— Мой спальный вагон вместе с пледом останется здесь, в пустыне.

Обед, обильно орошенный водкой и винами высоких марок, был очень оживленным, и Толстой, наверное, забыл о моем автомобиле. Во втором часу ночи мы покинули гостеприимный дом. На улице — полная тишина. Моя машина, покрытая пледом, стояла на прежнем месте.

— Ты ее узнаешь? — спросил я.

Удивленный и даже почти озлившийся Толстой ответил:

— Да… Надо полагать, что переулок уж слишком пустынен. — Но тут же он разразился хохотом.

— Пойми меня, — продолжал он, — я иногда чувствую, что испытал на нашей дорогой родине какую-то психологическую или, скорее, патологическую деформацию. Но знаешь ли ты, что люди, родившиеся там в 1917 году, год знаменитого Октября, и которым теперь исполнилось двадцать лет, для них это отнюдь не «деформация», а самая естественная «формация»: советская формация…

И так как мы смеялись, хотя, в сущности, смеяться здесь было не над чем, мы решили, что час возвращения домой еще не наступил. Я направил машину на Монпарнас и остановил ее перед ночным кабаре «Жокей». Так как там не было водки, мы пили коньяк. Толстой становился все более весел, у него никогда не было «грустного вина».

— Я циник, — смеялся он, — мне на все наплевать! Я — простой смертный, который хочет жить, хорошо жить, и все тут. Мое литературное творчество? Мне и на него наплевать! Нужно писать пропагандные пьесы? Черт с ним, я и их напишу! Но только это не так легко, как можно подумать. Нужно склеивать столько различных нюансов! Я написал моего «Азефа», и он провалился в дыру. Я написал «Петра Первого», и он тоже попал в ту же западню. Пока я писал его, видишь ли, «отец народов» пересмотрел историю России. Петр Великий стал без моего ведома «пролетарским царем» и прототипом нашего Иосифа! Я переписал заново, в согласии с открытиями партии, а теперь я готовлю третью и, надеюсь, последнюю вариацию этой вещи, так как вторая вариация тоже не удовлетворила нашего Иосифа. Я уже вижу передо мной всех Иванов Грозных и прочих Распутиных реабилитированными, ставшими марксистами и прославленными. Мне наплевать! Эта гимнастика меня даже забавляет! Приходится, действительно, быть акробатом. Мишка Шолохов, Сашка Фадеев, Илья Эренбрюки — все они акробаты. Но они — не графы! А я — граф, черт подери! И наша знать (чтоб ей лопнуть!) сумела дать слишком мало акробатов! Понял? Моя доля очень трудна…

— Что это? Исповедь или болтовня? — спросил я.

— Понимай как хочешь, — ответил Толстой.

Мы опять смеялись, хотя, в сущности, смеяться было не над чем. Джаз звенел, трещал, галдел… Болтовня продолжалась. Я спросил, что представляет собой «любимый отец народов».

— Великий человек! — усмехнулся Толстой. — Культурный, начитанный! Я как-то заговорил с ним о французской литературе, о «Трех мушкетерах». «Дюма, отец или сын, был единственным французским писателем, которого я читал», — с гордостью заявил мне Иосиф. «А Виктора Гюго?» — спросил я. «Этого я не читал. Я предпочел ему Энгельса», — ответил отец народов. Но прочел ли он Энгельса, я не уверен, — добавил Толстой.

Если позже Толстой написал-таки сталинизированного «Ивана Грозного», ему не удалось добраться до Распутина, так как этот не был коронован «нашим дорогим Иосифом». Тем не менее, несмотря на все то, что было написано о творчестве Алексея Толстого, «циника», его книги — «Голубые города» (1925), «Гиперболоид инженера Гарина» (1926)[179], «Гадюка» (1928), «Черное золото» (1931), «На горе», «Прекрасная дама», «Под водой», «Мракобесы», «Нечистая сила», «Ибикус», «Изгнание блудного беса», «Азеф», «Заговор императрицы», «Чудеса в решете», «Комедия молодости», «Рассказы Ивана Сударева» (близкие уже к публицистике) и другие вещи — всегда носят в их литературной фактуре, независимо от «политических нюансов», предписанных партией и правительством («социальный заказ»), неоспоримые свидетельства очень крупного таланта их автора. Однако лучшими произведениями Алексея Толстого остаются все же те, что были написаны до возвращения в СССР: пьеса «Любовь — книга золотая», роман «Хождение по мукам» (том первый) и повесть «Детство Никиты» (не имеющая никакого отношения к Никите Хрущеву).

Не следует также забывать, что при всем своем «да» советскому строю и требованиям сталинского режима Алексей Толстой написал в конце своей жизни: «Я отстаиваю право писателя на опыт и на ошибки, с ним связанные. К писательскому опыту нужно относиться с уважением — без дерзаний нет искусства».

Через день после проведенной нами парижской ночи Алексей Толстой снова уехал в СССР. Чтобы более никогда оттуда не вернуться.