Саратовские припевки

Саратовские припевки

Так и ездим три года туда-сюда — «не любовь, а наказание друг от друга вдалеке». И все же больше радость, чем наказание, и силы придавало переносить кочевую жизнь.

Коля встретил меня на вокзале, повез домой. Да, мой дом там, где муж, где я в доме хозяйка.

Студенческое общежитие, все признаки казенного дома — строгий вахтер у входа, запах хлорки на лестнице. В общежитии на каждом этаже крыло — отдельный коридорчик, из него три комнаты, на третьем этаже две наши.

Светлые комнаты — белые стены, белые потолки, голые окна. Похоже на больницу. В каждой комнате одинаковый набор мебели: железная кровать, тумбочка, стол, шкаф, стулья. Аскетично, стерильно. После «пещеры» мне эта белая пустота даже нравится.

В одной из комнат на столе горшочек с нежно-розовыми парнасскими фиалками.

— Наконец-то ты дома! — говорит Коля, снимая с меня шубу, и, обняв, добавляет жалостно: — Худышечка моя, откормить тебя надо.

Как же я забыла рассказать про шубу! Конечно, не шинель Акакия Акакиевича, но все же событие, близкое к тому. В начале зимы Коля прислал в Москву свои «подъемные» со строгим наказом купить шубу. Я всё еще ходила в старом зимнем пальтишке, сшитом лет двенадцать назад, в том самом, в каком мерзла, переезжая на розвальнях Волгу и какое носила потом в Уральске. Покупка шубы пришлась на печальное время хождения с Танечкой по врачам. Не до шубы мне было, я не сразу выбралась в магазины, а Коля всё напоминал и беспокоился, что я мерзну. Шуба была куплена в первом же магазине на углу Столешникова. Особо радоваться я тогда не могла, но все же она согревала не только тело, но и мою дрожавшую от страха душу. Заботой я избалована не была, дорогих подарков не получала, а тут такой дар от любимого! В этой шубе из меха хомяка я проходила следующие двенадцать лет, но в мое повествование они уже не войдут.

В нашем саратовском жилище комфорта никакого: кухни нет, керосинка — в коридорчике, «удобства» — общие со студентами (мои — рядом). Умывальная, за ней уборная — сантехника выстроена в ряд, никакого уединения. Кого стесняться, товарищи? Здесь все свои, чужестранцев нет. По молодости я принимаю все условия без воркотни. Все хорошо, я опять с Колей. А в окно из коридорчика видна Волга, пока — белое, заснеженное поле.

Коля уже прожил несколько месяцев неустроенно, по-холостяцки, перегруженный и перетруженный своим нелегким курсом. Принимаюсь энергично устраивать нашу жизнь, достаю электроплитку, чайник, посуду. Обеспечиваю завтрак к уходу, обед к приходу. Делаю всё с удовольствием, даже с радостью. Мне нравится заботиться о муже. Коля просиживает ночи, готовясь к лекциям, спит часа три-четыре. Прошусь в помощницы по «техработе». Теперь со мной он ухожен с ног до головы: ботинки чищу и голову помогаю мыть, поливая горячей водой из чайника. Душа в общежитии то ли нет, то ли на ремонте — надо ходить в баню. Она на этой же улице, внизу, ближе к Волге. Я туда ходить не люблю — с тем местом связаны воспоминания о прошлой тягостной жизни.

Отец был прав — меня надо было оторвать от Сокольников, «отогнать» от санатория, для того чтобы я успокоилась и начала поправляться, и вот я как-то стихийно отдыхаю. Сознание в этом не участвует, так хочет мой организм.

В тревожные месяцы я до конца поняла, с каким прекрасным человеком соединила свою судьбу. Коля был действительно «великим утешителем» — прозвище это дали ему в университетские годы товарищи. Он был не просто участлив, он понимал душевную боль и смуту других, умел помогать и поддерживать. Уклад нашей жизни определяли «капстраны» — сначала Прибалтика, затем Балканы, к ним прибавлялись постепенно другие. Курс трудный не только по объему, но и по необходимости лавировать между опасными скалами, меж Сциллой и Харибдой. Одна скала — недостаточность фактического материала, другая — трудности «идеологического осмысления» (капстраны все же). Чтобы подготовить очередную лекцию, Коле надо было перекопать кучу книг и журналов в саратовских библиотеках, приходилось обращаться и в другие города по межбиблиотечному абонементу, просить отца помочь советом и литературой. Все же удалось уговорить Колю взять меня в помощницы — делать выписки, составлять таблицы и диаграммы, вырезать и клеить. В одну из таких ночей, когда мы сидели вдвоем за столом, заваленным книгами и бумагами, случилось нечто непонятное, но примечательное. Приближалась полночь, собирались выпить чаю для бодрости, уже кончились последние известия по радио, уже закипал чайник. И вдруг черная тарелка, висевшая на стене, задрожала от мощного мужского хора:

Если завтра война,

Если враг нападет,

Если грозные силы нагрянут,

Как один человек,

Весь советский народ

За Советскую Родину встанет…

Новая, еще неизвестная нам песня не успела закончиться, как из глаз моих ручьем полились слезы. Оставив чайник, закрыла лицо руками и села. Коля опустился передо мной на корточки, отнимая от лица, целовал мокрые ладони и бормотал испуганно: «Что ты? Что с тобой? О чем ты?» Он утешал ласково, и я затихла, утерла слезы. Мы выпили чаю, вернулись к работе.

До самой войны я не вспоминала об этом случае, а вспомнила уже в войну и оценила как предчувствие беды и горя (эпизод этот включен целиком в мой роман «День поминовения»).

Самыми трудными для Коли были первые месяцы работы. Потом лекции уже повторялись для второго потока. Отдельные страны вызывали у Коли большой интерес. Запомнилась Турция, которой он занимался с удовольствием. Кроме лекции в университете читал еще публичные лекции. Они имели успех, Коля хвалился, как мальчишка, тем, что по городу расклеены афиши с его именем. Способность Коли говорить перед публикой вызывала во мне не то что уважение, а просто благоговение — так я сама боялась этого, и опыт экскурсовода не ослабил мой страх. Профессор Баранский наставлял сына в письмах, как надо читать, как держать внимание аудитории, как беречь голос. Хотя начинающий доцент писал весь текст лекции (вероятно, это требовалось для контроля), он говорил свободно, лишь временами заглядывая в свои листки.

Студенты были довольны новым преподавателем. У Коли вообще сложились с ними хорошие, товарищеские отношения, чему способствовал и не утраченный им студенческий дух.

Запомнились торжества, устроенные на геофаке после окончания учебного года, — может, это был выпускной вечер уже 39-го года, не важно, — именно он показал мне, как любили Колю студенты.

Начиналось всё с пиршества. Зал был уставлен столами с угощением, на сцене для преподавателей и деканата — отдельные столы, и, конечно, с угощением особым. Профессора, доценты и прочее «начальство» с женами сидели лицом к залу, как в президиуме. Слово декана, именуемого в обиходе по инициалам СИСом, затем тосты — один, второй, и вдруг мой муж одним махом слетает со сцены в зал под дружные крики «ура!». Действительно, сидеть в «президиуме» было неловко и мне, а Коля просто не мог этого выдержать. Когда все было выпито-съедено, столы убрали, и начался бал. Танцевали тогда всё — вальс, фокстрот, танго, краковяк. Коля приглашал студенток одну за другой, не обращая на меня никакого внимания. Может, разок-другой мне довелось потанцевать с кем-то из профессоров или робеющих студентов. «Прыжок в народ» мне понравился, но потом я на Колю обиделась: я так любила танцевать, мы хорошо танцевали вместе, мог бы подарить мне хоть один вальс.

Вообще, Коля имел большой успех, особенно у студенток. Красивый, обаятельный, простой в обращении, был он еще моими стараниями и «самым элегантным мужчиной в университете». Правда, эти слова он говорил мне, утешая, когда я огорчалась, глядя на плохо сшитый в Саратове костюм, — так что был в них оттенок юмора. Но я так заботилась о его внешности, чистила, гладила, обеспечивала крахмальные рубашки из прачечной и собрала галстуки разных цветов и узоров. Девицы одолевали его своими чувствами: одни робко и трепетно, другие — нахально и нагло. Письма поклонниц приходили по почте или засовывались под дверь. Коля не давал мне их читать, охраняя то ли нежные чувства своих корреспонденток, то ли меня от угара страстей. Я негодовала, а он смеялся и называл меня «моя Отелла». Действительно, я была ревнива, вообще была собственницей, мне было жаль времени, которое он проводил с кем-то другим. Кажется, я ревновала даже к некрасивой, одинокой, очень хорошей и доброй нашей приятельнице — Мими. Она жила над нами, Коля забегал проведать ее и задерживался, а я стучала в потолок палкой от щетки. Это и многое другое вспоминали мы с Эмилией Львовной годы спустя с улыбкой и печалью (она была влюблена в Колю).

У нас сложились теплые, дружеские отношения с жившими рядом москвичами и ленинградцами, тоже приехавшими на преподавательскую работу (у всех были проблемы с жильем в своих городах). Доценты были преимущественно историками. Наш ближайший сосед, А. С. Бартенев, Алексис, был типичным представителем ленинградской интеллектуальной аристократии. А. Л. Шапиро, Сандро, тоже ленинградец, был совсем другого стиля, живой, несколько развязный. Несходные, они дружили, в обществе блистали остроумием и умели ухаживать за дамами. Компанию дополняли очаровательная Зизи (Зинаида Михайловна) с мужем, мрачный силач Лёня Дербов с красавицей женой Тамарой Морозовой. В сторонке от нас держался преподаватель марксизма-ленинизма, но жена его, красотка Лада, прибегала к нам потанцевать. Дружеское общение — танцы, чаепития, разговоры, довольно свободные (без «марксизма-ленинизма»).

Были у нас и другие саратовские знакомые: моя кузина Татьяна Розанова с семейством и друг Коли Миша Пиотровский с родителями, москвичи.

Коля настойчиво отдавал меня в аспирантуру, именно «отдавал», иначе не назовешь его предприимчивость и активность. Я называла Колину одержимость моим образованием «литературными мечтаниями», памятуя Белинского. Коля уже разведал, как попасть в аспиранты к профессору А. П. Скафтымову, известному своими трудами по истории русской литературы XVIII–XIX веков, и торопил меня с ним повидаться. Я умоляла: «Дай ты мне просто пожить — я так устала!» Но Коля был неумолим, развивал передо мной тему женской судьбы, загубленной возле кастрюль и керосинки.

Надо сказать, что Коля, мягкий по натуре, неожиданно для меня оказался твердым, даже суровым во всем, что касалось «верхнего ряда» бытия. И еще — он был феминистом больше, чем я, хотя думаю, что понятие «феминизм» не было нам тогда известно. Он больше моего воспринял от своих родителей-революционеров, в том числе и отношение к эмансипации женщин. Мы с ним вышли из одной среды, были от одного корня, но оказались довольно различными по натуре (а может, по воспитанию). У него было возвышенное представление о жизни, он обдумывал цель ее и старался строить жизнь «по идеалу», а я просто жила, любила жизнь, конечно, имея представление, как надо жить достойно, но никогда не обдумывала цели или «идеала». Мне нравилось наблюдать — слышать, видеть, впитывать в себя, общаться с природой, с людьми. Никаких теоретических споров на тему жизни у нас не бывало, но противостояния возникали. И моя аспирантура, мое дальнейшее образование были таким камнем преткновения.

В общем-то, я понимала, что Коля прав и заняться литературой совсем нелишне, если есть для этого условия. Но, видно, я еще не изжила полностью усталости от пережитого за последние месяцы в Москве.

Весной я пошла к профессору Скафтымову — познакомиться, договориться. Александр Павлович был приветлив, доброжелателен, расспрашивал про Высшие литературные курсы, чем занималась, чем интересуюсь. Я любила фольклор; работая на Пушкинской выставке, познакомилась со старинными сборниками былин и песен, знала русские народные сказки. Меня интересовали темы связи литературы с фольклором. Для поступления в аспирантуру требовалось представить письменную работу. Я предложила тему «Мотивы народной поэзии в „Руслане и Людмиле“ А. С. Пушкина». Скафтымов посоветовал тему расширить и включить поэму Хераскова «Бахариана». Это даст мне возможность быть более самостоятельной, пройти по нехоженой тропе. У меня сохранился экземпляр этой работы, написанной лишь к концу 1939 года. Лежит она в «научном архиве», сосланном на антресоли. Точного названия не помню, в нашей с Колей переписке труд мой фигурировал под кратким наименованием «Мотивы».

Колин «надзор» за моими литературными занятиями не ослабевал и дальше. Муж был в этом вопросе суров и не хотел считаться с обстоятельствами нашей жизни. Ее трудности, неустроенность и даже беды — всё это, говорил Коля, не может мешать «целеустремленному вживанию в литературу» и даже помогает справляться с огорчениями.

«Мотивы», по мысли Коли, должны были составить главу диссертации по более широкой теме, которая была потом одобрена профессором Скафтымовым («Сказочно-авантюрная повесть конца XVIII — начала XIX века»).

Коля уже спланировал мою литературную карьеру: за год я напишу кандидатскую, сдам два экзамена — немецкий язык и русскую литературу XVIII века, а после — защита, и я уже начинаю преподавать, читать лекции.

Коля любил литературу, у него были способности, вкус, интерес к ней. Отец оторвал его от любимого занятия, перевел властной рукой в географию («литературу надо не изучать, а читать»). Этим и объяснялось настойчивое желание Коли определить мою «литературную судьбу». Но когда Коля начинал выстраивать календарный план моего продвижения к ученой степени, меня это раздражало — он совершенно не считается с реальными обстоятельствами. Как я могу успеть всё это в такие короткие сроки? Это были уже не мечтания, к этому больше подходило название «сказочно-авантюрное предприятие». Литературу я любила и хотела ее изучать, но преподавать решительно не желала и не собиралась «влезать» на кафедру.

Не думаю, что у Коли могли быть какие-то смутные предчувствия моего одинокого будущего, жизни с детьми, без него. Однако вышло так, что его забота о моей специальности обрела практический смысл.

Колины желания исполнились, но очень нескоро. В аспирантуру я поступила лишь в 1943 году, вернувшись в Москву из эвакуации сразу после его гибели. Кандидатские экзамены сдала, диссертацию написала, растянув всё это на несколько лет (война, дети, работа). А литературой занялась по-иному и занимаюсь до сего дня.

Мы с Колей не сходились в вопросе о быте. Но как не сходились? Когда начинали теоретизировать. Что касается живой жизни, то Коля с удовольствием принимал тот быт, который наладила и поддерживала я. Его тирады о загубленном возле керосинки времени забавно им же иллюстрировались. Однажды, занимаясь ночью в своем «кабинете», Коля несколько раз навестил стоящую на подоконнике в коридорчике кастрюлю с котлетами, оставленными на завтрашний обед, и съел все до одной. Он очень мило и покаянно рассказывал, как сначала съел одну, но остался голоден, пошел за второй и, рассудив, что одна опять его не насытит, съел сразу две, а чуть позже прикончил остальные. Я, конечно, смеялась, готовила к обеду что-то другое и корила себя — как не догадалась, что надо ему оставлять еду на ночь, ведь одним чаем не продержаться. Я это помнила по ночной работе в типографии.

В заботах о муже находила я большую радость. Думаю, что Коля никогда не был так ухожен и так обласкан заботой. Когда же мы расставались, я никак не могла унять в себе этот зуд, письма к нему наполнялись вопросами, советами и напоминаниями. Перечитывая в сотый раз нашу переписку, я сказала о себе: «Жужжит, как назойливая муха». Могла бы и надоесть, но Коля добросовестно отвечал на все мои вопросы не раздражаясь, лишь слегка посмеиваясь.

Маленькое отступление — два слова в защиту быта. Этот «презренный быт», оплеванный идеологами коммунизма, отвергаемый соцреализмом, женской эмансипацией, — разве не является он, быт, плотью нашей жизни, ее нутром? Разве он не имеет ценности живота, если «живот» и есть «жизнь» («Господи, владыка живота моего…»)? Земной жизни не может быть без живота (утробы) — ни духовной, ни душевной — ни-ка-кой.

В начале лета кончился срок оседлости, началось кочевье. Сначала уехала я, позже, отведя сессию, приехал в Москву Коля, месяц мы прожили на даче. Затем Коля отправился в экспедицию в Казахстан, а в конце августа я поехала к маме.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.