14
14
Читателю, не пережившему наших времен, следует объяснить, что одной из составляющих жизни каждого советского театра была так называемая военно-шефская работа, которая выливалась в воскресные культпоходы солдат или матросов на «утренники» или в праздничные шефские концерты в частях и на кораблях. Завершались они обычно братаниями шефов и подшефных за щедрым банкетным столом.
Само слово «шефский» имело несколько смыслов. Ну, во-первых, это значило «безгонорарный», а во-вторых, давало представление о некоем неотменимом почетном гражданском долге, который выполняет каждый служитель Мельпомены, Талии и даже Терпсихоры, давая «шефский концерт». Один наш артист, например, — уж не знаю, называть ли его имя, — уходя на ночь к неизвестной подруге, убеждал жену в том, что у него сегодня опять ночная съемка. Однажды она задала ему логичный вопрос:
— Если у тебя есть съемки, почему у нас нет денег?
— Потому что это шефские съемки, — не задумываясь ответил находчивый муж, и жена продолжала ему верить. Поскольку артист поделился удачным изобретением с товарищами, в обиходе мужской части труппы надолго закрепилось образное обозначение приятных свиданий — ночные шефские съемки.
Но вернемся на крейсер «Киров», который по торжественным датам бросал якорь у «Медного всадника» и где дважды в год — 2 мая и 8 ноября — уже по традиции театр давал шефский концерт, а команда отвечала подшефным банкетом.
Однажды, 8 ноября, Дина Шварц, погорячившись, забыла на крейсере шерстяную кофточку. То ли в дальнейшем ей было недосуг, то ли «Киров» на всю зиму отчалил из города, но до очередного мероприятия, то есть до 2 мая, команда бережно хранила личную собственность нашего завлита.
Наконец майская встреча состоялась и прошла, как всегда, тепло, причем аккуратно завернутую кофточку, успевшую за отчетный период сходить в боевой поход, в торжественной обстановке вернули хозяйке. Шли уже последние братания и поцелуи, как вдруг, по неизвестной причине, наш дорогой завлит полетел с корабельного трапа и заплескался в холодной Неве.
— Женя, я тут, — доложила Дина из воды парторгу Горюнову, чтобы он не очень волновался, не найдя ее в другом месте.
— Полундра, — сказал вахтенный, — человек за бортом!
И капитан крейсера «Киров», высокий и красивый мужчина, вышедший проводить гостей в белой нейлоновой рубашке, не задумываясь прыгнул за Диной Шварц…
— Что там у вас в руках, бросайте! — приказал он Дине, держа ее за воротник.
— Что вы, как можно! — отвечала ему наш стойкий завлит. — У меня в одной руке — кофточка, а в другой — телефоны всех драматургов Советского Союза!..
Зина Шарко застала Дину уже дома, лежащей в постели, с совершенно счастливым лицом: она была в матросской тельняшке и рассказывала подруге важные подробности.
— Представляешь, Зина, это пальто, которое я у тебя купила, — настоящий размахай, — оно меня и спасло, потому что я не умею плавать и в нем было тепло… Но главное — капитан, такой высокий и красивый!.. Никогда не прощу Лаврову, он разговаривал с каким-то старым большевиком и не видел самого главного!.. Представь себе, мы плывем, вода холодная, мимо проплывают льдины, и все матросы отдают нам честь!.. Я поворачиваюсь к капитану и спрашиваю: «Вы женаты?» Он отвечает: «Да», а я ему говорю: «Очень жаль…» И вот нас вытаскивают на корабль, и все матросы и офицеры собираются вокруг меня, и один говорит: «Раздевайтесь», а я ему говорю: «Как можно, вы же мужчина», а он мне отвечает: «В данном случае я доктор». И тут всё с меня снимают и надевают на меня тельняшку, вот эту, и брюки, правда, брюки были мне все-таки велики, и относят меня в кубрик, и дают мне выпить спирту, чтобы я не заболела, и все мне рассказывают про своих мам и бабушек; а потом — меня везет домой капитан. Ах, Зина, какой же он высокий и красивый!.. И когда он привозит меня, я снова его спрашиваю: «Вы женаты?» А он опять отвечает: «Да». И я ему: «Очень, очень жаль!..»
Коснувшись этого эпизода, я обязан привести также версию Елены Шварц, которая свидетельствует о том, что в руках у плывущей «по-собачьи» Дины Морисовны были не прошлогодняя кофточка и записная книжка, а «две сумки» и неизменная «сигарета в зубах». Героем Лена считает не капитана крейсера «Киров», а его старшего помощника, а пальто, в котором совершался заплыв, названо ею «тяжелой мутоновой шубой».
Версия Елены приведена автором не для уточнения деталей, а, наоборот, для их расхождения и вариативности, как авторитетное подтверждение легендарного факта.
Говорят, что после этого случая на Балтийском флоте был отдан специальный приказ: «Прекратить в праздничные дни посещение трудящимися боевых кораблей!»
Пленку «Свема» с записью, сделанной на магнитофоне «Вега», Р. передал Дине Морисовне Шварц, и все записанное произвело на нее большое впечатление.
Что я вычеркнула? — переспросила Нина Флориановна Лежен. — Многое… Ведь что было? Теперь все это сглаживают или вовсе не говорят… В то время, когда Александр Александрович у нас работал, они с Мейерхольдом просто враждовали… Потому что Мейерхольд требовал искать новое искусство, а Блок был против всяких исканий и так нам прямо и говорил… Правда, они вели себя по-разному, потому что Александр Александрович был человек очень деликатный… С чего началось… Мейерхольд был страшным поклонником Блока, а Блок сначала был немножко декадент… Ну, вы понимаете… И Александр Александрович дал свои первые вещи Мейерхольду, чтобы тот поставил их в Театре Комиссаржевской… А в шестнадцатом году, когда Блок написал «Розу и Крест», он категорически отказал Мейерхольду и отдал пьесу во МХАТ…
Здесь можно было уточнить, что «Роза и Крест» написана в 1913-м, но Р. не стал перебивать Нину Флориановну.
— Он сам говорил нам, и не один раз, что у него изменились взгляды, и проповедовал самые простые вещи, даже мелодраму. Он предлагал поставить «Две сиротки», «Потерянного сына» — то, что Островский переделал потом в «Без вины виноватые»… Блок говорил, что народу нужен «черный хлеб» искусства, а не «креветки», «устрицы» и все такое… Понимаете, он хотел, чтобы все было настоящее — и страсти, и декорации, и костюмы, ну, там, бархат, например, и прочее… И в театре все это было. Ведь я даже носила на сцене подлинное платье Вырубовой, и мебель настоящая была взята из богатых домов, можете себе представить… Правда, это было уже позже, в «Заговоре императрицы» Толстого и Щеголева. Алексей Толстой жутко у нас напивался, особенно на генеральных репетициях, однажды его просто вырвало, он чуть это шикарное платье мне не испортил, это был ужас какой-то, не люблю этого Толстого… «Розу и Крест» Блок мечтал поставить абсолютно реалистически… Да, сам… Он хотел попробовать, получится ли у него быть режиссером. Александр Николаевич Бенуа был прекрасным художником и прекрасно ставил спектакли… И Блок тоже хотел попробовать…
А Мейерхольд в это время был просто нашим гонителем… Почему он нападал так страшно на Большой драматический?.. Он же травил Бенуа, буквально травил: «Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти… „Миру искусства“ нет места в советском искусстве…» и прочее. Мы все это очень переживали, поверьте!.. Почему это сейчас просят вычеркнуть и все сгладить, как будто этого вовсе не было?! Но это — было… Да, он сам пострадал, и его потом самого уничтожили, но он заваривал эту кашу, он сам это все начинал и объявил «Мир искусства» какой-то вредной, контрреволюционной организацией, понимаете?.. Ведь это он довел до того, что Александр Николаевич Бенуа вынужден был уехать. А ведь он вовсе не хотел уезжать… И мы все страшно не хотели, чтобы он уезжал… Но Мейерхольд его просто терроризировал. Что ни постановка Александра Николаевича, Мейерхольд ее, понимаете, просто раскассировывал!.. Это был какой-то ужас!.. Он же был главный в искусстве!..
Она помолчала.
— Я знаю, Геннадий Мичурин мне сам рассказывал, ведь они вместе с Царевым давали показания против Мейерхольда, и за это их быстро выпустили… Но Царев об этом всю жизнь молчал, а Геннадий сознавался и каялся… И Мейерхольд сам оказался жертвой…
Если бы она время от времени не затихала в задумчивости, Р. и вопросов бы не задавал, а слушал бы и только. Но она умолкала, заглядывая в глаза оглянувшихся дней, и он старался заполнить для себя вычеркнутые кем-то куски. А в паузе, после слов «почитали по ролям», Р. и вправду увидел вместе с ней: вот они собрались за столом, сидят, молодые и полные веры в него, держат роли в руках, звучит знакомое начало, песня о радости-страданье, и оттуда, издалека, накатывает волна неровного, нервного и необычного стиха…
Старая актриса подхватила эту волну, и Р. подчинился, дав себя заворожить плавному течению ее дивной речи, роскошной петербургской манере с прелестными оговорками, отменной выделке звонких слов, которой нигде больше нет, как в нашем городе, дворянскому призвуку удивленных интонаций, интеллигентному складу недающихся фраз, легким баскам простонародных присловий. Это было, конечно, сопрано с просторными низами и золочеными взлетами…
Звуковой поток из другого времени, вот что колдовало и заколдовывало, и Р. сводил несхожие схожести, нельзя было не сводить, потому что Анна Андреевна Ахматова говорила совсем не так, а все так же, по-сестрински, однако бережливей к каждой фразе и любому отдельному словцу, чуток ниже и гораздо медленнее…
Это Ахматова обняла событие тремя властными словами: «Беседы блаженнейший зной». Это она с пристрастием расспрашивала артиста Р. о некоем Шекспире, а верней, о другом авторе королевских кровей, который скрылся под этим именем. Как будто Р., сам того не понимая, но рискуя играть Гамлета, виделся с теми двумя, о ком она заводила речь.
Что мы знаем о рукопожатье времен на краях трехсотлетнего провала? И что еще сообщила Р. Анна Ахматова кроме того, что успела сказать?..
А она тоже виделась с Блоком…
Они пили чай с тортом и улыбались друг другу, прекрасная петербурженка около восьмидесяти лет и средних лет самозванец, пытающийся толковать «Розу и Крест». И чай, и чашки с блюдцами, и кружевные салфетки на столе, и сад за окном, и летнее солнышко сквозь листву — все было кстати.
— Он оживился, когда появилась надежда на «Розу и Крест»? — спросил Р.
— О да!.. Вы не можете себе представить!.. Он пришел окрыленный… Ведь это была мечта его жизни!..
И Р. повторил за ней, играя роль эха:
— Мечта его жизни…
— И когда он понял, что Гришин говорит не всерьез и ничего этого не будет, — а Гришин испугался, когда узнал про наши репетиции, — Александр Александрович был страшно огорчен… Он был… просто… смертельно…
— Оскорблен?..
— Да, конечно, но не только это… Но он держал себя великолепно, вы знаете… И на последней репетиции он нам сказал: «Извините, что я заставил вас зря работать»… Вы не можете себе представить, какой это был деликатный человек!.. Он просил прощенья у нас, которые счастливы были продолжить несмотря ни на что!.. И мы начали орать: «Что вы, Александр Александрович! Разве вы не понимаете, что мы с вами, что мы готовы, и так далее, и так далее…» Но он этого не хотел допустить… Мы все его очень любили… Его нельзя было не любить… Вы бы видели, какой он был на своем вечере в БДТ… Это был — живой покойник… Да, да… Жена Павла Захаровича Андреева ему нравилась, Андреева-Дельмас, мы знали… Ему нравились такие… основательные женщины… Но внетеатральных отношений у него ни с кем не было… Сидел он всегда, знаете, в кабинете Лаврентьева, хотя какой это был кабинет, когда там холод собачий был… Это в оперной студии… А в Суворинском, на Фонтанке, любимое место был кабинет Бережного, администратора, это в бельэтаже… Дома я тоже бывала у них: то Любовь Дмитриевна позовет, то Комаровская… Вот я была с Комаровской, и он говорит Юрию Лаврову, которому было пятнадцать лет, и отец его был директором гимназии… Блок говорит Юрию: «Вы еще малограмотны, вам надо учиться». Я уж не поняла, о стихах была речь или об актерстве… Он потом великолепным актером стал. А однажды Блок пришел на репетицию, мы смотрим — на нем лица нет… Но нельзя же об этом писать…
— Нина Флориановна, ради бога, рассказывайте, как было, а писать или не писать, время покажет…
— Мы спрашиваем: «Что с вами, Александр Александрович?» — «Да ничего, — отвечает, — не спал всю ночь». — «Да почему же вы не спали?» Пристали к нему, он не хотел отвечать, потом все-таки вытянули: «Пришли матросы», — понимаете? Братишечки пришли! «Они нам сказали, что у них ордер на лишнюю площадь. Стали выбрасывать книги в коридор… Всё выбросили… Ну, конечно, пришлось… Я собирал книжки всю ночь…» Ну, когда мы это от него услышали, все опять заорали: «Как же можно?.. Почему вы им позволили?.. Почему не позвонили Марии Федоровне, надо было сразу позвонить Марии Федоровне…» Это Андреевой, не жене Павла Захаровича, не Дельмас, а Горького жене… А он: «Ну что я буду ее беспокоить?» Вы представляете?.. Не хотел беспокоить… Ну, когда Мария Федоровна об этом узнала, моментально переселение сделали… А Любовь Дмитриевна, как вам сказать… Она ведь поступила в Псковский передвижной театр, в труппу Беляева, а там Сергей Радлов был… И потом с ним она служила в Народной комедии… А Радлов был учеником Мейерхольда… И они страшно ругали Большой драматический, вы не можете себе представить, как… «Истлевший гроб с пышными кистями, украшенный…» и так далее, и так далее… Понимаете — гроб. Как ему было такое слышать?.. От кого-то ладно, а от нее?.. Ведь она была с Радловым заодно… Они с Блоком не разговаривали по месяцу… Он, конечно, это от нас скрывал, но мы догадывались. Да что там, знали… Правда, когда он заболел, перед смертью, она уж от него не отходила… В театре ведь живешь — ничего не скроешь…
Услышав этот жутковатый образ — «истлевший гроб с пышными кистями», — Дина Шварц остановила магнитофон, поежилась и стала закуривать сигарету.
У нее была не одна, а две или даже три разные пепельницы, но еще одну, маленькую изящную круглую коробочку-открывашку, она носила с собой в сумке и доставала, куда бы ни пришла, в том числе и у себя в кабинете. И все-таки пепел с ее сигарет не вовремя срывался и помечал все вокруг— книги, пьесы, заваленный бумагами рабочий стол, малые островки тесного пола.
— Все это обязательно надо напечатать к юбилею, — сказала Дина. — Вы хотите это опубликовать?
— Как выйдет, — сказал Р. — Надо ведь расшифровать… Нет, мне, пожалуй, не успеть… Если у вас есть возможность, пожалуйста, печатайте…
— Спасибо, Володя… Но какой ужас услышать про свой театр — «истлевший гроб»!..
— Да, — согласился Р. — Блоку досталось…
Уйдя, наконец, из Большого драматического — хочешь быть «неподведомствен» — уходи! — и проведя немало лет на полной свободе, Р., как было сказано, напечатал повесть «Прощай, БДТ!». И, несмотря на авторскую оговорку: это, мол, его единоличное прощание с оставленным домом, невзирая на грубый экивок в виде письма внутри повести в адрес Дины, она в самом названии усмотрела возмутительный похоронный оттенок.
И Гоги уже не было на свете, и других, а она все воевала с проявлениями вольномыслия по отношению к БДТ…
Мы встретились на юбилее петербургского ТЮЗа, и, двигаясь мимо, она успела отрецензировать публикацию.
— Володя, все хотят прочесть, в библиотеке — очередь, моя подруга записалась двадцать второй. Но я прочла! — И погрозила мне маленьким сморщенным кулачком.
— Дина, — сказал я, — все ждут книги от вас!..
— Я так не могу, — ответила она, — это беллетристика! — И пошла садиться на свое почетное место.
После торжественной части мы увиделись у банкетного стола, но не сразу, а перед тем, как ее увезли домой.
— Володя, — сказала Дина усталым языком, — это было ужасно, когда ТЮЗ поздравлял БДТ… нет… когда БДТ поздравлял ТЮЗ, Андрюша Толубеев вынес меня на руках?.. Еще покажут по телевизору!..
— Это было прекрасно, Дина, — сказал я. — Вас давно пора носить на руках. Жаль, что я в свое время не догадался.
— Нет, Володя, — сказала она, — это было все-таки ужасно… — У нее было растерянное, почти отсутствующее лицо. — Но ваша повесть… Я не знала, что вы отказывались падать в «Горе от ума»… Это же была главная мизансцена!.. Вы представляете себя таким героем…
— Дальше некуда, — сказал Р. — Ушел бы раньше, был бы героем…
— А маму Георгия Александровича звали Тамарой Григорьевной, а у вас — Тамара Михайловна, — сказала Дина.
— Вот это ужасно, — сказал Р., — тут я с вами полностью согласен!..
Когда Дина умерла и с кладбища вернулись в театр, прощальное застолье выглядело странно: как же так, без нее?!.
Спустя какое-то время я пришел в опустевший дом, к Лене. Она старалась держаться и приготовила макароны по-римски, то есть с сыром, водку принес я…
Мы помянули Дину и поговорили о ее книге, которую нужно издать, особенно довоенные дневники, совершенно неприкладные и по-настоящему талантливые. Потом Лена сказала:
— Все кончено, Володя… Оказалось, что я без нее не могу жить… И нищета подступает…
В материнском дневнике для нее осталась запись: «Прости меня, Лена, я была тебе плохой матерью, потому что у меня был другой ребенок: театр и Гога…»
— Но она была замечательной матерью!.. Когда я написала «Вертеп в Коломне», а она прочла или услышала «Театра страшен мне зеленый труп», она возмутилась: «Как ты можешь так говорить о театре?!» — «Почему нет?» А потом, через несколько лет, я слышу: она повторяет, как будто написала сама…
Для БДТ всегда подбирали светло-зеленый колер…
Когда я по Фонтанке прохожу,
То чувствую в глазницах и у губ,
Как пыльная вдруг опустилась завесь.
Театра страшен мне зеленый труп…
Последний разговор с Диной был телефонный. Она проклинала тех, кто не дал Лене литературную премию «Северная Пальмира», и беспокоилась только о дочери, которая ни с кем не умеет ладить.
— Я сдохну, и она сдохнет, — сказала Дина в сердцах.
Слава богу, что вышло не так.
— Дина Морисовна! Плохое время проходит: скоро выйдет ваша книга, Лена получила премию и едет читать стихи в Сорбонну!.. Все хорошо, Дина, все хорошо!..
Данный текст является ознакомительным фрагментом.