Тулупы мы
Тулупы мы
Неправильно думать, что все началось в 1953 или даже в 1956 году. Развитие русской культуры, в том числе жизнь русской поэзии, не прекращалось никогда, даже в самые глухие годы сталинской империи нищих. Самиздат — и явление, и само слово — появился в 40-е годы. Всегда находились поэты и художники достаточно молодые, пьющие или сумасшедшие (или все это вместе), чтобы пренебрегать опасностью и резвиться у лагерной бездны на краю. Слабые, кривые, а все это были ветки еще живого древа русской культуры, а не отрезанный прутик, "сохраненный" в эмигрантской банке.
Унизив и изничтожив Маяковского, большевики назвали его "лучшим, талантливейшим": было бы лучше для них, если бы они этого не делали. Ибо Владимир Владимирович, хотя и служил исправной пропагандистской завитушкой на ихнем железобетоне, но также прикрывал и не замеченный товарищами пролом в стене, через который можно было проникнуть к футуризму, к Хлебникову, к главному стволу. В 47-м или в 50-м году школьники читали не только "Стихи о советском паспорте", но и "Человек", и "Облако в штанах" (в 1956 году именно ранний Маяковский стал нашим паролем, пропуском к Пастернаку) и вслед за этим отправлялись в рискованное путешествие по недочищенным библиотекам, по лавкам букинистов, по барахолкам, где невероятные книжки Бурлюка и Кручёныха считались в те времена копеечным хламом. Это, в общем, удачно сложилось, что тов. Сталин назвал Маяковского "лучшим, талантливейшим…". Если бы в 1930 году застрелилась Ахматова, и к власти затем пришел бы Бухарин, и А.А. была бы названа "лучшей, талантливейшей поэтессой нашей советской эпохи": станция метро "Ахматовская" (мозаика с сероглазыми королями), танкер "Ахматова", переиздания вплоть до "Библиотеки пионера и школьника" — это был бы более трудный путь для выживания культуры: лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь. Русский футуризм заражал приобщавшихся воинственностью, установкой на эпатаж, то есть необходимыми душевными качествами, а русский формализм (как теоретический сектор футуризма) обеспечивал универсальный подход, метод, систему. Итак, от Маяковского шли к Хлебникову и Кручёныху, а затем назад уже через Заболоцкого и обэриутов, то есть приобщаясь к наивысшей иронии и философичности, какая только существовала в русской культуре.
Вот почему могло случиться совершенно невероятное по газетным масштабам 1951 года событие: футуристическая демонстрация на филологическом факультете Ленинградского государственного ордена В.И. Ленина университета им. А. А. Жданова. Несколько восемнадцатилетних первокурсников — Эдуард Кондратов, Михаил Красильников и Юрий Михайлов, наряженные в сапоги и рубахи навыпуск, 1 декабря 1951 года пришли в университет и, усевшись на пол в кружок в перерыве между лекциями, хлебали квасную тюрю из общей миски деревянными ложками, распевая подходящие к случаю стихи Хлебникова и как бы осуществляя панславянскую хлебниковскую утопию. Конечно, их разогнали, их свели в партком, их допрашивали, кто подучил, их призывали к раскаянию и выдаче зачинщиков (увы, и то и другое частично имело место), их шельмовали на открытых комсомольских собраниях и в закрытых докладах, наконец, Красильникова и Михайлова выгнали из комсомола и из университета; в рабочей среде, на заводе, они должны были завоевать право продолжать изучать старославянский язык и основы марксизма-ленинизма. По меркам эпохи они отделались легко, и тому были две причины: во-первых, внешне русофильский характер хеппенинга (главное, что не жидовские космополиты), во-вторых, они, сами того не подозревая, своей эскападой удружили массе молодых прохвостов, которым требовался трамплин для карьеры, — появилось кого шельмовать, демонстрируя собственную идейность и бдительность, на каком основании подсиживать — не проявившее достаточной бдительности — начальство и т. д. и т. п. Добрый десяток карьер начался в тот декабрьский денек: один напечатал статью в "Комсомолке", приобрел репутацию "боевитого журналиста", а один даже, начав с того, что волочил славянофилов за шиворот в партбюро, дошел в конце концов до службы в ЦК.
Во время шельмований и бичеваний всплыло еще одно обстоятельство, ранее, именно в силу своей невероятности, проскользнувшее незамеченным. Неофутуристы успели выпустить осенью 1952 года несколько рукописных альманахов. Надо сказать, что до окончательного разгрома в декабре неофутуристы уже успели разделиться на две непримиримо враждующие фракции, одна выпустила альманах под названием "Брынза", на выход которого другая откликнулась экстренным выпуском альманаха "Съедим брынзу!". Видимо, сами альманашники в глубине души считали свое дело не более чем игрой, но божественная то была игра, раздвигавшая горизонты слова и смысла, невероятные в эпоху, когда вершиной поэзии считалось "Я вышел на трибуну в зал, / Мне зал напоминал войну…" или "Позвольте мне сказать Вам это слово, / Простое слово сердца моего…". Блестящее жонглирование метрами, аллитерациями, рифмами ставило сюжет (содержание) в небывало ироническое, гротескное наклонение. К сожалению, в памяти только обрывочные, вероятно, не лучшие строчки (как помнится, это из совместных опусов Красильникова-Михайлова).
Из экзотической любовной поэмы "Чаанэ":
Чаанэ застенчива,
Чаанэ отчаянна,
Чаанэ изменчива
Чрезвычайно.
Чересчур черна,
Вычурна.
…………………..
Умчи
В Урумчи,
Доскачи
До Маныча.
Не мычи,
Не кричи,
Я хочу
Сама начать…
Из революционной поэмы об Индонезии:
Несем дары и зло мы,
Дар-уль исламы,
Носам дыры изломы
Да руль осла мы.
В 1953 году авторов пустили обратно в университет. Сталин мертв. Берия низвержен. На радостях они пишут поэму в строк 150 палиндромов. Помню только два, посвященных бериевским сатрапам:
Ездил гоголем смело Гоглидзе.
Волю Кремля мял Меркулов.
Эта акробатика говорила нашему сердцу и воображению куда больше, чем сочиненное по тому же поводу "официальными" поэтами университетского литобъединения Гусевым и Шумилиным "Цветет в Тбилиси алыча / Не для Лаврентий Палыча, / А для Климент Ефремыча / И Вячеслав Михалыча…". НОСАМ ДЫРЫ ИЗЛОМЫ! — как дверь ударом ноги распахнуть.
Я говорю "нашему сердцу", потому что в 1954 году появились в университете мы — Уфлянд, Ерёмин, Виноградов, Кулле и я, а потом и Кондратов-младший — и сразу безоговорочно взяли Михайлова и Красильникова в наставники. То есть, разумеется, "нас" было больше. Но, во-первых, здесь идет речь лишь о сочинявших стихи, а во-вторых, некоторые были не совсем "мы". Не на сто процентов.
Для всех знаком принадлежности к клану остались характерные красильниковско-михайловские интонации — утрированный распев "а-ля рюсс", лукавая манера речи, в которой смешаны хрестоматийно-простонародные (в общем-то, малоупотребительные сейчас) выражения с советскими фразеологизмами, произносимыми не без восторга ("А хороша нынче статья в "Правде" — "Дадим по шапке литературным двурушникам!" — Да, недурна. Крепко пишет, паршивец". Так мы вели разговоры, и называние вещей своими именами казалось нам плоским)[59].
Не менее важным элементом творчества, чем писание стихов, была для всей нашей группы своего рода жизнь напоказ, непрерывная цепь хеппенингов. Мы пили фантастически много, за исключением Михайлова, который не пил ничего спиртного. Но наши выходки не были буршеством или российским пьяным куражом. Всем хорошим во мне я обязан водке. Водка была катализатором духовного раскрепощения, открывала дверцы в интересные подвалы подсознания, а заодно приучала не бояться — людей, властей.
Даже удивительно, что при такой-то внимательной любви к водке лишь один-два человека из нас по-настоящему спились. Здоровье-то, не говоря уж о карьерах, мы себе пьянством попортили, но это другое дело, небольшая, в общем-то, цена за свободу, за понимание, за прекрасные стихи.
С Виноградовым и Ерёминым мы шли под вечер по Невскому. Толпа была тороплива по случаю мороза. Я сказал: "Хотелось бы прилечь". "Хорошо бы", — сказали спутники и стали укладываться. Мы легли навзничь на тротуар у входа в здание бывшей масонской ложи, где позднее разместилась редакция журнала "Нева". Как всегда, прохожие не знали, как реагировать. Некоторые почтительно останавливались и спрашивали, в чем дело. Мы дружелюбно отвечали, что прилегли отдохнуть. От этого простого ответа на стандартных лицах вдруг возникало отражение мучительной работы мысли, словно бы невыносимой для рядового советского прохожего; и люди торопились уйти. Мы смотрели на звезды, обычно не замечаемые над Невским, и говорили что-то приличествующее разглядыванию звезд: о Кантовом моральном императиве и, модная в ту пору тема, о Федоре Михайловиче на весах Кантовых антиномий. Два лица, рябое голое и обожженное бородатое, склонились над нами, поэтов Дудина и Орлова. Мы пожелали им доброго вечера. Поэты почему-то испугались и ушли. Видимо, пить водку.
Мы купались в Неве среди весеннего ледохода.
Устраивали соревнования по выпиванию киселя в университетской столовой. Победил Красильников, выпивший 24 стакана этого мутно-розового клейстера.
Когда наш живописец Олег Целков закончил наконец свой "Автопортрет в нижнем белье", мы устроили шумные крестины автопортрета на спуске к Неве у Гагаринской: автопортрет окунули в реку и с пением понесли по набережной.
Однажды Виноградов и Уфлянд плелись за своей широкоплечей красавицей, в которую были оба влюблены, через Троицкий мост. "А я для тебя в реку прыгну", — неожиданно сказал Виноградов и прыгнул (в ледяную весеннюю Неву, с высоты примерно двадцати метров). Маленький Уфлянд тут же полетел вслед за ним в развевающемся пиджачке, крича: "Леха, подожди меня…" Наталья вышла за прыгнувшего первым.
Мы пели обычно Хлебникова или Пастернака, посадив их на мелодию какого-нибудь советского марша: "Тулупы мы / земляные кроты / родились мы глупыми / но глупым родился и ты" — с небольшими изменениями это пелось на мотив марша авиации "Все выше, и выше, и выше…", последняя строчка всегда адресовывалась какому-нибудь разглазевшемуся прохожему, на "Три танкиста" хорошо пелся "Лейтенант Шмидт" — "Прорываясь к морю из-за почты, / Ветер прет на ощупь, как слепой…".
Мы никогда не упускали случая порадовать публику хороводом, игрой в "Каравай" на оживленном перекрестке.
Просто удивительно, как многое нам сходило с рук до поры до времени. Где-то к концу 50-х начались столкновения с милицией. Несчастные случаи.
Один славный мальчик из театрального института, задумав повторить подвиг Безухова, сорвался с карниза пятого этажа и убился. Через некоторое время тот же полет повторил Володя Королев, по прозвищу Парагвай. Но приземление было удачнее: хотя Парагвай переломал себе абсолютно все кости и пролежал в гипсе чуть ли не год, как-то его так выгодно встряхнуло, что он за этот год выучил два языка, стал специалистом по кино (потом без труда поступил в аспирантуру) и написал несколько забавных стихов. А раньше звезд с неба не хватал.
Уфлянда и молодого пианиста Юру Цветкова четыре месяца продержали в тюрьме за то, что они крутились на табуретках в пивном баре под Думой.
Не буду перечислять всех наших неприятностей, но первой из них, означившей начало конца, был арест Красильникова 7 ноября 1956 года. Он больше всех нас любил улицу, площадь, толпу, возможность подрать глотку. Он шел среди знамен и портретов и вопил: "Свободу Венгрии!" и "Утопить Насера в Суэцком канале!" и еще что-то в этом роде. Его повязали, дали четыре года, которые он и просидел в Мордовии от звонка до звонка. Миху судили за политическую демонстрацию — и кому мы могли объяснить, что для этого обаятельнейшего и безобиднейшего человека его демонстрация была — эстетической.
Ниже следует материал на:
ВИНОГРАДОВА Леонида Аркадьевича, 1936–2004, м. р. г. Ленинград, русского; отец — журналист, еврей; мать — проводница, полуукраинка, полуцыганка; образование высшее — юридический факультет ЛГУ; дважды женат, два сына;
ЕРЁМИНА Михаила Федоровича, 1936 г. р., м. р. г. Орджоникидзе, русского; отец — погиб во время войны; от матери отделился рано; образование высшее, филологическое; женат, имеет сына и дочь;
КОНДРАТОВА Александра Михайловича, 1937–1993, м. р. г. Белгород, русского (полубелорус); отец — летчик, репрессирован, потом погиб; мать — пенсионерка; образование: Ленинградская областная школа милиции — специальность мл. лейтенант. Ленинградский ин-т физкультуры им. Лесгафта — специальность бег на 100 м, лучший результат 10,9 сек.; кандидат филологических наук, диссертация "Расшифровка письменности острова Пасхи с помощью ЭВМ"; женат, имеет сына;
КУЛЛЕ Сергея Леонидовича, 1936–1984, м. р. г. Ленинград, русского; родители умерли рано, отец был из эльзасских французов, с примесью польской крови, мать частью немка, частью шведка; образование высшее — филолог; вдова умерла в 1999 году;
УФЛЯНДА Владимира Иосифовича, 1937 г. р., м. р. г. Ленинград, русского; отец — инженер, еврей; мать, Елена Измаиловна Сумарокова-Эльстон, — преподаватель черчения; образование — начатое высшее, 2 курса исторического факультета университета; женат, имеет сына.
(Коли уж список, то нельзя не добавить ГЕРАСИМОВА Владимира Васильевича, 1935 г. р., м. р. село Тупицыно, Коми АССР, русского; отец — милиционер, чуваш, умер рано; мать — русская, чиновник на Главпочтамте; образование — незаконченный филологический факультет. Герасимов никогда стихов не писал, разве что в шутку пару раз, да и вообще писательство не было его сильной стороной, но кажется, что без этого замечательного остроумца, вдохновенного энциклопедиста, последнего великого петербуржца все в нашем кругу было бы иначе, и стихи писались бы иначе, и другие.)
Виноградов писал мало и коротко (я имею в виду его поэзию, а не драматургию). Он словно бы заместил Красильникова как лидер, когда Красильников исчез.
Речь идет, конечно, о совершенно неформальном лидерстве, просто доброты, привлекательности и дружелюбия было в Лёне побольше, чем во всех нас остальных. Его знаменитые "эпиграфы" запоминались и становились вроде как фольклором:
Мы фанатики, мы фонетики,
Не боимся мы кибернетики.
"В государстве Гана / Есть своя богема?.." и т. п. Виноградов серьезный, последовательный и лиричный абсурдист.
Одинаково серьезно
Вам предложат снять тулуп
И при входе в клуб колхозный
И в любой английский клуб —
заканчивает он одно стихотворение. Перебравшись в Москву, он в один прекрасный день стал основателем самой многочисленной последователями философской школы — стеноизма. Первый постулат стеноизма гласит: два стеноиста не могут смотреть с двух сторон друг на друга в одну подзорную трубу. Для того чтобы стать стеноистом (причем стать стеноистом можно, но перестать им быть нельзя), надо ответить на один вопрос: "Кто ночью спит, а днем работает?", при этом ответ на вопрос: "Люди" — сразу дается. Если вы ответили на вопрос правильно или неправильно, или промолчали, или сказали "Не знаю" или еще что-нибудь, вы становитесь пожизненным стеноистом. Вот почему стеноистов так много, в том числе, с данной минуты, и ты, читатель.
Присоединяясь к этой иронической, абсурдистской по существу, школе, каждый приносил с собой опыт своих юношеских пристрастий, знаний. Вкладом Сергея Кулле были Кузмин и — практически вся европейская литература: Античность, Ренессанс, XVIII век, XIX век, новые поэты. Кулле не знал иностранных языков, но он прочел и сравнил такое количество переводов, что приобрел познания, достойные выдающегося компаративиста. Однажды он взял в университетской библиотеке перевод "Лузиад" Камоэнса, изданный в Москве в 1765 году. Эту книгу на протяжении двухсот лет обязаны были читать все студенты-филологи нашего университета и отвечать на экзаменах. И все ее страницы оказались неразрезанными. Сережа, не торопясь, вдумчиво читая, разрезал по мере надобности страницу за страницей… Он начал со стихов, которые и не снились таким позднейшим экспериментаторам верлибра, как Солоухин или Винокуров. Правда, в отличие от последних философические верлибры семнадцатилетнего Кулле не напечатали в "Литературной газете", а грязно обругали в университетской многотиражке. На мой взгляд, он единственный, кто в полной мере (после Кузмина) овладел у нас верлибром, у кого русский верлибр достиг силы лучших американских образцов. Как и американские поэты, Кулле пишет не метрами и строфами, а образами действительности, деталями бытия, "психологическое наклонение" стиха не опосредствовано метрикой. Но есть и очаровательное своеобразие в стихах Кулле — алогизм, сочетание несочетаемого. Если более традиционные поэты из более традиционных для русской поэзии компонентов: строфа, метрика, рифмы и т. д. — выстраивают модели мира — каждый свою, Кулле делает совершенно другое — он просто перестраивает мир по своей личной мировоззренческой парадигме. Его мир получается лучше и забавнее настоящего.
Уфлянд — самый известный из этих поэтов. Его всегда вспоминал как одного из своих учителей Бродский. Несколько раз он попадал в заграничные антологии. Уфлянд — человек, умеющий все. Он соткал гобелен. Однажды мы ночевали зимой в лесу в избе, надо было не проспать поезд очень рано, а будильника не было. Уфлянд что-то такое посчитал в уме, набрал в кастрюлю какое-то определенное количество воды, вморозил в нее большой гвоздь, укрепил кастрюлю над тазом. В требуемые пять часов утра гвоздь вытаял и загремел в таз. Уфлянд в стихах, как Зощенко в прозе, но лиричнее, слит со своим простоватым героем:
Тишина. Пахнет луком поджаренным.
Это рай в представленьи моем.
На высшем уровне стихи безотносительны к языку, на котором написаны. В языке — один слой для делового разговора, другой — для лирического излияния. Когда прозаик, хотя бы и тот же Зощенко, хочет посмеяться над неумением персонажа изливать свои чувства, он заставляет его вставлять неуместные суконные обороты в монолог. Что в стихах все по-другому, первый почувствовал Пушкин и намекнул на это своим "прозаизм — организм". Никто как Уфлянд не умеет извлекать лиризм из "прозаизма — организма".
Набрав воды для умывания
в колодце, сгорбленном от ветхости,
рабочий обратил внимание
на странный цвет ее поверхности…
Уже давным-давно замечено,
как некрасив в скафандре водолаз…
"Набрав воды для умывания, обратил внимание на цвет ее поверхности" — это протокол, "уже давным-давно замечено" — начало научной статьи. Подлинность поэзии Уфлянда в том, что он не встает на табуретку, чтобы петь стихами, а лишь слегка модулирует звучащую вокруг речь — то контрастными сочетаниями, то метрической паузой, то мягким рифмоидом вместо назойливой рифмы. (Кстати, если Бродский чему-то и научился у Уфлянда, как он любит говорить, то, скорее всего, этой свободе обращения с обыденной речью.)
Мальчиком Ерёмин писал те обязательные стихи, какие пишут в его возрасте все грамотные русские: о смерти, о непонимании окружающих, о непринятой жертве и т. п. Эту трогательную недопоэзию портила кратковременная выучка, которую Миша получил в поэтическом кружке Дворца пионеров, — там, например, учили эффектным концовкам, каламбурным по своей структуре, и Миша старательно писал об обязательном Джордано Бруно:
И носила земля обгорелый труп
вокруг золотого солнца.
"Вокруг" считалось поэтической "находкой", как тогда говорили. Все это было лишь окукливание. Заемный кокон вскоре был отброшен, и появился тот совершенно небывалый поэт, каким Ерёмин остается, меняясь очень медленно, вот уже больше сорока лет. Поэзия Ерёмина предельно недемократична. Ерёмин — это Фет. Но там, где Фет видел лист, ветку, траву, небо и слышал слово, Ерёмин видит ген, клетку, молекулу, атом, слышит индоевропейский корень. Если вы не знаете всего этого или хотя бы не догадываетесь об этих существенных штучках, стихи Ерёмина для вас бессмысленны, даже такие, где, казалось бы, все эти сложности и не поминаются.
Над сквером дом — букет вечерних окон.
Собор от мира сквером огражден.
Лист золотой намотан словно локон
На ту же ветвь, которой был рожден.
Осенний день, на грех и слезы падкий,
Молчанье и раскаянье поймет.
Оставив пепел от письма в лампадке
И в медальоне дьявола помет.
В сущности не о насекомых и химических реакциях, не о филогенезе и архитектуре, а о храме и грехе, Боге и дьяволе Ерёмин пишет всегда.
Рейн, Бобышев, Найман были нашими знакомыми, а Рейн, самый живой и талантливый, — другом. Но они любили, чтобы было красиво, как у акмеистов, любили поминать Господа и ангелов, Сезанна и Ван Гога, а то и французскую строчку ввернуть. Да и стиль жизни у них был другой. Они острили каламбурами (что у нас считалось дурным тоном), их принимали в хороших домах — у Люды Штерн. Они вились вокруг Ахматовой. Меньше пили. Не матерились. Не участвовали в ресторанных драках. Не имели приводов. Не слышали шума времени. Кроме Рейна. Когда подрос и возник Бродский, он покрутился и у нас, и у них, и у горняков и ушел сам по себе.
В Москве мы считали близкими себе Красовицкого, Черткова, Хромова, потом Сапгира и Холина. И Сережу Чудакова. Ерёмин познакомился с ним на пароходе на Азовском море, и Чудаков стал приезжать к нам и загащиваться подолгу. Он восхищался стихами Ерёмина, Уфлянда, всеми, и сам писал похоже:
Шли конвойцы вчетвером,
бравые молодчики.
А в такси мосье Харон
ставил ноль на счетчике.
Весной 1955 года, поглядывая через Неву, из окна большой и душной 31-й аудитории, под жужжание лектора, я разрисовал обложку тонкой тетради, написал на ней бордовым карандашом: "Весенняя Антология, 1955". Вписал какую-то свою чепуху: "Апрель. И шлепает по лужам / под солнцем согнутый костяк, / и медные глаза полушек / из луж пристыженно блестят.." Потом несколько стихов вписал Кулле. Потом еще кто-то. А потом мне один благожелатель шепнул: "Уничтожь свою антологию. Ею в парткоме интересуются…" Я не уничтожил, я ее потерял в Нью-Йорке двадцать один год спустя. Бог с ней. Поэты дождались типографии. Да и не в печати дело. Годы непечатания не назовем выморочными: все это время помянутые здесь мои друзья много брали у родного языка, щедрой сторицей возвращая ему.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.