29 января 1956 года
29 января 1956 года
Я начал читать Пастернака раньше, вероятно, чем следовало бы, лет двенадцати, просто потому, что мне доставляло удовольствие произносить вслух его стихи. Нашел на полке книжку "Второе рождение" с "прикубленным", как говорили когда-то художники, роялем на обложке и декламировал во всю глотку, когда никого дома не было. Так как в этом возрасте способность к критическому мышлению обратно пропорциональна восприимчивости, мне никогда не казалась трудной собственно поэтика Пастернака, я ее понимал, она наполняла мое сознание волнующими образами, но зато медленнее, чем к другим читателям поэта, приходила способность логического понимания. Я читал, волнуясь чуть не до слез, "Весеннею порою льда…", но, если бы меня кто спросил, что это за "проводы, оттянутые в затоны", я не смог бы объяснить многоступенчатые пастернаковские метафоры. Но я видел из окна пригородного поезда желто-лимонные на закате пруды и торчащие из талой воды столбы с растяжками проводов, а Пастернак давал мне ритм и слова, чтобы все это выкрикнуть. Лет до двадцати Пастернак был для меня сама поэзия. Я любил и многих других поэтов, даже слишком многих, но их пробу определял по эталону Пастернака. У меня не было никаких сомнений в праве на свидание с предметом моей первой любви, но была робость. 29 января 1956 года я провел несколько часов с Пастернаком. Мне было восемнадцать лет, и я все время думал: "Сегодня самый значительный день моей жизни".
Сам я свою робость никогда бы не преодолел. Именно из-за того, что я рос в писательской среде, где посмеивались над назойливыми обожателями, я бы не решился появиться перед Пастернаком в этой комичной роли. Но у меня были друзья — Леонид Виноградов, Михаил Еремин, Владимир Уфлянд, талантливые юноши, они разделяли мое преклонение перед Пастернаком, но не страдали моим глупым комплексом. Дорогу проторил Еремин. Он был — бывал — у Пастернака неоднократно. Я про- сил его написать воспоминания для настоящего сборника. Это не получилось, но я, с разрешения автора, процитирую отрывок из недавнего письма Еремина, как мне кажется, очень выразительный.
То немногое, что сохранилось в памяти, — это все как бы вне его, около, рядом, снаружи.
Взгляд, обращаемый им на собеседника без поворота головы.
Узкая улыбка.
Жест сожаления локтем болевшей руки: "Подайте друг другу польта"[46].
Движение бедра, указывающее на сломанную в юности — упал с лошади — кость голени: неспроста вновь стала побаливать.
Недолгие слезы над клавиатурой, одно плечо чуть ниже другого.
Дом его, из тех строений, которые некрасивы только потому, что на одно из них ты обратил внимание. Бывал я там, пожалуй, во всякую погоду, но уютным (или теплым) это жилище ощущалось только после вечернего сырого мороза.
Участок для земледельческой гимнастики.
Соседнее владение с призраком, кажется, Тренева.
Наш путь в ту, памятную и тебе, зимнюю ночь.
Частый соучастник наших встреч — Лёня[47] — то восторженно трепетный, то участливо нервный.
Володя Прошкин[48], однажды сопровождавший меня и оставшийся на кухне, где наслаждался свежими в январе (полный таз на столе) помидорами (как сливы — без хлеба и соли) и расспрашивал домработницу, что "кушает" Пастернак.
Неясные, не теперь, а тогда, образы домочадцев, иногда гостей.
Более озабоченные, чем скорбные, лица на похоронах.
Замечательный (— удивительный) человек и автор замечательных (— прекрасных) стихов не совпали, не соединились и остаются для меня скорей клавиатурой и нотной страницей, чем струной и звуком. Вот ведь и машинопись "Доктора Живаго" (сколько было машинописных экземпляров?), данную
Борисом Леонидовичем нам с Леней (на все лето), я так и не прочитанной вернул осенью О. Ивинской.
Помнится быстрый случайный выбор одного из привезенных мной рисунков (быки)[49] и снисходительность к короткой — кому, дата, кто — надписи. Однако внимательность к стихам: "Будет куплена новая мебель" — конец категорически указан Пастернаком, отброшено несколько лишних строк[50]. Спрашивали меня в университете Лос-Анджелеса: как относился Пастернак к моим стихам?
Всегдашняя влюбленность его в Маяковского и тогдашняя моя: наше поочередное через строчку (через ступеньку, через пролет) громкое чтение (выкрикивание) из поэмы (Какой? "Человек"? "Про это"? "Флейта-позвоночник"? — Не помню)[51] — но в эти годы уже были написаны первые мои стихи, которые, ну, хотя бы декламировать вдвоем сложно, несмотря на "двух- и трехголосие" многих. Словом, Борис Леонидович предугадал, как будет: считанные любят мои стихи и уважительно-холодно к тому, что я делаю, относится большинство моих немногочисленных читателей.
Но ведь все это не про Бориса Леонидовича, а про себя.
На зимние студенческие каникулы Виноградов и Еремин собрались в Москву, и я увязался за ними. Главной целью поездки был поход к Пастернаку. Отправлялись к Пастернаку, не испрашивая разрешения (которого никогда бы не получили), наудачу. Почему-то это в том возрасте не казалось нахальством.
Вечером, сидя на койке в общежитии МГУ на Воробьевых горах, где мы остановились, я попытался записать ошеломительные впечатления дня.
29.1.1956 г.
Примерно с 7.30 до 2 н. 30 м.
Как ни стараешься удержать в памяти это лицо, оно все время ускользает. Сегодня еще ясно представляешь себе то одно, то другое его движение, поворот, но завтра это забудется, это забывается уже сейчас. Описание лиц детально — вещь бесполезная, но все-таки две характернейшие детали: по обеим сторонам рта припухлости — желваки, которые с выдающимися скулами создают характернейшую линию его ан- фаса — что-то лошадиное, — говорит В. Вообще, как на портрете в издании 1936 года, только волосы не густые черные, а редкие серовато-седые; и еще: там ощущение коренастой сильной фигуры, там — это чуть ли не боксер, борец, а здесь все стало старческим; тело хилое, он невелик ростом — с меня или поменьше, руки все время непринужденно и красиво жестикулируют, но заметно дрожат.
Но главное, что поразило меня сначала, — это выражение его глаз. Собственно, все остальное, что он говорил, было предполагаемо, но глаза, по моим предположениям, такими быть не могли, и это меняло все дело, вкладывало в каждую фразу новый смысл, не тот, который я уловил бы в письме или в телефонном разговоре. Вместо ожидаемого, описанного Ереминым взгляда поверх, вместо тяжелого и мудрого взгляда моих предположений, это были веселые глаза, жизнерадостные глаза, даже с иронией веселой.
Мы шли к нему со станции долго. Было очень солнечно и очень морозно, градусов тридцать. От холода мы почти бежали, очки у меня совершенно запотели и замерзли, я ничего не видел, нос, уши, ноги — ныли нестерпимо. Может быть, поэтому мы не долго топтались у калитки, а быстро кинули по морскому счету, кто идет первым (вышло Еремину), и пошли. Дача довольно большая, двухэтажная, с верандами одна над другой. Еремин постучал в дверь — приоткрыли.
К Б.Л. можно?
Сейчас посмотрю, — (женский голос) — они, кажется, собирались уходить, если не ушли…
Мы остались ждать на крыльце. Безусловно, он дома. Не хо- 242тят пускать, сволочи. Мы совсем околевали от холода.
Неожиданно быстро маленькая домработница вернулась: "Проходите, пожалуйста". И еще что-то вроде: "Ваше счастье…" Мы быстро прошли через какую-то кухоньку, какую-то комнату и очутились в маленькой прихожей, куда он вышел нас встретить.
В первую минуту он казался совсем незнакомым, старым, главное, незнакомым. Он начал говорить с Ереминым и с нами: "А, это вы… Напрасно вы приехали… Черт вас побери, такой холод, вы так легко одеты". И растворил дверь в маленькую комнатку. Там две лежанки в противоположных углах, низкое дорогое зеркало, стол плетеный с плетеными креслами (я вспомнил вдруг — Ялта, Чехов, мемуары), еще один стол в углу, старинный. На стене большая увеличенная фотография улыбающегося красивого мальчика лет 11-ти.
Он усадил нас на стулья и сел сам на тахту, что ли, напротив. Он говорил, улыбаясь и беспорядочно. Мелькнули в голове слышанные фразы: "Впал в мистицизм, в религиозностью маразм". Действительно, в нем есть что-то от юродивого — это улыбка, сбивчивость (вначале), каша во рту (немного). Еремину:
Так это и есть те ваши друзья, преследуемые?
Да так, это некоторые из них[52].
Да, вы напрасно ко мне приехали. Я очень занят. Такой мороз. Работайте, пробивайтесь. Я страшно занят, это не как говорят, а действительно, приходится работать очень много, бывают минуты, когда я живу физически вне времени, это не может быть, но… Переводы, роман…
Я не старался и не мог запомнить последовательного хода разговора, собственно, разговора не было, как он сам сказал, он произносил короткие монологи. Время от времени Виноградов ставил такие общие вопросы, значительно реже говорил я, Еремин молчал. Он смотрел, в основном, на Виноградова, добродушно, на меня поглядывал, как мне показалось, иронически. Я изложу дальше основные его мысли.
…Работать приходится страшно много. Переводы, переводы. Вот молодые национальные поэты осаждают, просят перевести <…>
Последняя страничка моих записей начинается с фразы, которую он повторил, помнится, несколько раз: "Я противоположен вам, не поймете.."; дальше — конспект.
Пронумеровано девять "монологов". Это уже не что говорил нам Пастернак, а о чем он говорил. Расшифровываю конспект этих фрагментов по памяти (в кавычках — записанные выражения Пастернака).
1. Страшная занятость. Семья большая. Поэтому приходится много переводить. И много времени уходит на роман. (Что Пастернак пишет роман, было для нас новостью; естественно, мы спросили, "про что".) О "лишних людях, о рабочих, о лавочниках". Даст почитать, когда перепечатают. Там "больше, чем в Сестре…". (Понадеявшись на память, я записал только начало фразы, но чего в романе больше, чем в "Сестре моей жизни",увы, не помню.)
2. Malia[53], Хлебников, Маяковский, Есенин, Сурков, Щипачев, Сельвинский, Асеев.
На мою банальную просьбу назвать хороших поэтов Пастернак дежурно ответил первыми тремя именами. Потом вдруг назвал Суркова и Щипачева, сказав с жаром, что это тоже нужно, у меня записано: "идеализация тоже нужна". Мы спросили его о Сельвинском и Асееве, которых ценили высоко. Об одном он, судя по моей записи, сказал "исписался", о другом "<этот> хуже", но что о ком, не помню, да и как-то это не имеет значения.
На наши поползновения показать ему стихи, даже не свои, а отсутствующего Уфлянда, категорически замахал руками: "Я в этом ничего не понимаю… Мне присылают, но я все передаю Чуковским…"
3. Хвалил фильм "Чужая родня" — смотрел по телевизору. (Из колхозной жизни, сценарий Тендрякова, молодой Шукшин среди исполнителей.) "Нужно, чтобы жизнь была похожа". Вспомнил первый съезд писателей, а потом заговорил о своей поездке в Париж на конгресс деятелей культуры. "Я перед этим год не спал, был психически болен". 4.0 терроре. "Я думал, это право государства защищать себя"[54]. Но потом арест Тухачевского. Подпись. (Всем известную ныне историю, как он требовал снять свою подпись, подложно поставленную под письмом советских писателей с одобрением казни Тухачевского, Пастернак рассказал как-то невнятно, я не все тогда понял, во всяком случае, не оценил весь героизм его поступка.) Исчезали соседи, один за другим. Пильняк. Гибель грузинских поэтов (Табидзе и Яшвили) — страшный удар. "Повестка к прокурору" (не помню, к чему относится эта фраза: то ли еще к тридцать седьмому году, то ли его вызывали к прокурору уже теперь, по поводу чьей-то реабилитации).
На вопрос об издательских делах: в литературном альманахе будет стихотворение "Рождественская звезда" (видимо, предполагалось напечатать в "Литературной Москве"). "Бог даст роман <прочитаете>". Готовится однотомник. Перевод (или постановка?) "Макбета".
На мой вопрос о том, кто особенно повлиял на него в юности, ответил, не задумываясь: "Отец". Потом назвал Гамсуна, Пшибышевского, Блока, Белого, Ван Гога ("была выставка")[55]. Прибавил к списку друзей — Асеева, Боброва.
Боброве еще сказал: "Хилое дарование".
С кем водится? С писателями мало. Друзья по большей части артисты, Ливанов, например.
На серию вопросов о любимых писателях и поэтах. "Вам сейчас нравится Хемингуэй, но у нас был Пильняк". Очень восторженно о Чехове. От него Дос-Пассос и все, "скажем, импрессионисты". Очень высоко отзывался о Джойсе. Виноградов вставил: "Моэм". Пастернак удивился: "Моэм? Но это совсем другое дело". Хвалил Кэтрин Мэнсфилд. О западных поэтах. "Лучше всех Оден"[56]. Парономастически объединил Элиота и Элюара и отозвался о них не совсем понятно — "вывески". (Впрочем, может быть, "вывески" относилось к тому, что я или кто-то другой употребил слово "сюрреализм"; помню в этой связи также, что он раздраженно говорил, что его сравнивают с западными модернистами, например, с Оденом и Спендером, и что это чепуха.)
Что его много переводят на Западе. Упомянул подстрочник (сделанный им самим?) к "О, если б знал, что так бывает…". На мое изумление, как же можно перевести его звукопись, сказал почти раздраженно: "Звучание, рифмы, ритм — вся эта моя тягомотина…"[57]
Снова о переводе "Макбета". "Куски вам понравятся, а куски у дивят".
В конце у меня записано: "Женщина в штанах. Ливанов. "Извините!4 Мы сидели у Пастернака уже два с лишним часа. Вполне отогрелись, заслушались, а он, казалось, все бы говорил, но за окном показались люди — знаменитый актер МХАТа Борис Ливанов и высокая женщина в спортивных штанах, видимо, его жена. Борис Леонидович сказал: "А вот идут Ливановы с коньяком!" Начал извиняться, что, мол, наше время истекло. Ливановы вошли, ужасаясь морозу, дама даже потрогала худые виноградовские ботинки — как это он ноги себе не отморозит. Мы попрощались.
Что еще я запомнил, помимо записанного?
Помню, что в связи со своим психическим состоянием в 30-е годы Пастернак подробно рассказал нам то, что теперь все знают, а тогда мы слышали впервые, — о телефонном звонке Сталина ему по поводу Мандельштама. Покаюсь, что тогда я воспринял это совсем не так, как воспринимаю теперь. На меня произвел впечатление факт возможного, но несостоявшегося разговора "о жизни и смерти" между Пастернаком и Сталиным, чем повод к разговору, Мандельштам и его судьба, это казалось менее значительным. Я уже знал опубликованную поэзию и прозу Мандельштама, но мне было восемнадцать лет, и понадобилось еще пожить, чтобы на вершине моих представлений о новой русской поэзии навсегда укрепились Мандельштам и Ахматова, отодвинув милого московского гения чуть в сторону.
Помню момент в разговоре, когда Борис Леонидович, вспоминая о своих переживаниях в Париже в 35-м году, сказал: "Я чувствовал себя как тот, знаете, спартанский мальчик, который украл лисицу, спрятал ее под хитоном и на допросе молчал, пока лиса выедала ему внутренности". "Знаете" было, конечно, употреблено как междометие, но я, заслушавшись, неожиданно громко крикнул: "Знаю!" Пастернак весело взглянул на меня, и я сконфузился на манер какого-нибудь подростка у Достоевского.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.