РЕТИФ У МИРАБО
РЕТИФ У МИРАБО
Разговор Ретифа с Мирабо — одна из самых интересных глав в «Мемуарах господина Никола». Автор, страстный любитель псевдонимов, выступает здесь, как и в некоторых более ранних произведениях, под именем Пьера. «Войдя к Мирабо, — вспоминает он, — я увидел человека, который долго таил свои чувства и теперь рад излить душу». Ретиф сказал ему, что сомневается в праведности революции, начавшейся с убийств.
«Я тугодум, — добавил он, — и выказываю храбрость только по зрелом размышлении, отрубленные головы меня испугали… увидев, как две дюжины негодяев волокут тело Бертье, я содрогнулся и стал ощупывать себя, чтобы убедиться, что это тащат не меня… Однако при виде разрушенной Бастилии я испытал прилив радости… Эта ужасная Бастилия внушала мне страх!»
«Тут, — продолжает Ретиф, — Мирабо в восторге пожал мне руку.
— Взгляни на меня, — сказал он, — у всех французов вместе взятых меньше жажды действия, чем было в этой голове, увы! теперь она уже не та!.. Это я отдал приказ взять Бастилию, убить де Лоне и Флесселя… Это по моему настоянию король 17 июля приехал в Париж, по моему распоряжению его охраняли, встречали, чествовали… это я, видя, что народ стал утрачивать энтузиазм, приказал одному из своих людей арестовать в Компьене Бертье и привезти в Париж, а накануне его приезда осудил на смерть его тестя, старого Фулона, заставив его искупить грехи министров-тиранов… это я приказал нести голову Фулона на вилах навстречу Бертье — не затем, чтобы отравить последние минуты несчастного, но затем, чтобы этой жестокостью вдохнуть новые силы в вялых и легкомысленных парижан… Ты знаешь, что благодаря мне д’Артуа, Конде и их присным — всем этим ничтожным царедворцам и бесстыдным куртизанкам — пришлось бежать, все это дело моих рук, и если революция в конце концов победит, то в один прекрасный день в мою честь воздвигнут храмы и алтари. Помни о том, что я сказал тебе сегодня… Задавай же свои вопросы, я отвечу на них, если сочту нужным.
— А Версаль пятого и шестого октября?
— Версаль! — вскричал Мирабо. Он помолчал, меряя комнату быстрыми шагами. — Версаль! Это мой шедевр… Ну, что же ты?
— Я слушаю тебя и клянусь в нерушимом молчании!
— Не знаю, что ты хочешь сказать, у тебя ведь своя терминология: ты нарушаешь не молчание, а грамматику!.. Знай, это я заставил переехать в Париж Национальное собрание, и короля, и двор. Герцог Орлеанский не имел к этому никакого отношения, хотя расплачиваться пришлось ему… Подумать только, какими смехотворными сведениями располагал подлый Шатле, назначенный мною для разбирательства преступлений против нации, — из него могло бы выйти что-нибудь путное, не будь судьи престарелыми болванами!.. Страшная, но поучительная казнь Фулона и Бертье (она-то и вызвала всеобщий ужас, Бастилия, де Лоне и Флессель испугали только двор) — эта казнь взорвала всю подлую олигархию священников, судейских крючков и даже духовных судей, во главе которой хотел встать мой брат: когда наши родители зачинали беднягу, мой отец мнил себя писателем, а мать пила горькую, поэтому и он не просыхает… Я давно предчувствовал, что, оставаясь в Версале, в окружении королевских и швейцарских гвардейцев, которые от любой улыбки, от ничтожной милости могут переметнуться на сторону двора, мы многого не достигнем; я уладил это дело недрогнувшей рукой. Я не покушался ни на чью жизнь, я хотел, чтобы народ пресытился анархией, как во время пятидневного междуцарствия у древних персов, — тогда я вернул бы трон королю, а сам стал бы при нем временщиком… Но из-за мелюзги вроде распутниц с улицы Жан-Сен-Дени начались беспорядки. Я сумел пресечь их с помощью своих посланцев. Среди этих несчастных нашлись такие, которые вздумали угрожать королеве; узнав об этом, я приказал незаметно убрать их. Волнения захватили весь Париж, всех его обитателей, порядочных, непорядочных, малопорядочных, шлюх, замужних женщин и юных девушек, храбрецов и трусов, даже малыш Нугаре из Ла-Рошели не захотел отставать от других и устремился вслед за егерем Жоссом, в недавнем прошлом книгопродавцем… Я хохотал от всего сердца, мне казалось, будто я вижу бой ослов перед входом в кабак, — прости мне мое гаерство, быть может последнее в жизни, меня подвигло на него скопище дурных актеров… Камиль Демулен рядом с Дюрозуа, Руаю в роли портняжки, Жоффруа в роли сапожника, аббат Понселен — трубочист, Малле дю Пан — кладбищенский писарь, Дюссье и Сотеро — колбасники, аббат Ноэль и Ривароль — цирюльники…»
Перечисление продолжается, превращаясь в сатиру на авторов того времени; в нем появляется даже некая авторица, которая, сидя верхом на пушке, кричит: «Моя роза первому герою!» «У вас их миллион?» — осведомляется какой-то энтузиаст. Себя Мирабо сравнивает с Жаном-Зубодробителем, а после шутовского рассказа о своих подвигах он сетует на то, что враги подкупили его любовницу, молоденькую еврейку по имени Эстер Номит… «Но мне все известно, — добавляет он, — и я обманываю Далилу вместе с филистимлянами».
Затем разговор перекидывается на отмену привилегий знати и церковную реформу; беседа перемежается паузами и странными a parte[14], как в «Племяннике Рамо». Мирабо пускается в долгие рассуждения; время от времени он останавливается, чтобы перевести дыхание, и говорит собеседнику: «Ну что же ты, продолжай, я слушаю… я ведь знаю, ты любишь поболтать…» Но не успевает Ретиф раскрыть рот, как Мирабо уже кричит: «О глупец!.. Бедняга! Когда-то ты был более красноречив!» Затем он принимается рассуждать об имуществе церкви и жалуется, что его противник аббат Мори не проявил в выступлении по этому вопросу должного таланта. «Вот что сказал бы на его месте я!» — восклицает он и, мечась по комнате, как лев по клетке, произносит речь от имени аббата Мори. Он настолько входит в роль, что время от времени замолкает, удивляясь, почему не слышно рукоплесканий. Он сам аплодирует себе, рыдает над придуманными им самим убедительными доводами противника, потом, когда волнение, в которое он сам себя привел, стихает, отирает пот со лба, взлохмачивает свою черную гриву и говорит: «А если бы у Мори хватило ума говорить так, я ответил бы ему вот что…» Новая речь длится час; заключительная ее часть начинается словами: «Итак, господа, буду краток…» В конце концов он замечает, что надрывал легкие ради одного-единственного слушателя, и разражается смехом.
Беседа возвращается в прежнее русло; разговор заходит о Неккере:
«Он прославился, потому что ему случайно выпала славная роль… Впрочем, и в этой роли он выглядит ничтожнее, чем в обычной жизни, — как всякая посредственность… Его призвание — быть старшим приказчиком, эта должность, возможно, оказалась бы ему по плечу, ибо он не был бы на виду. А ныне он имеет весьма жалкий вид — не способный на решительные действия, он малодушно встает на сторону знати, которая его ненавидит и презирает. Он удивлен тем, что совершил, — вечный удел дураков и мелких негодяев… Сам посуди, какое презрение испытываю к подобного рода людишкам я — я, который мог бы пойти один против целого миллиона! Эх! Сколько в Национальном собрании людей, которые кажутся похожими на Мирабо, но, лишившись поддержки депутатов, сразу превратились бы в Неккеров!.. Нет, друг мой, среди них нет никого, кто мог бы совершить в одиночку столько, сколько совершил я. Когда судьба самовластных министров оказалась в моих жилистых руках, я схватил их за глотку, я сказал им: „Борьба не на жизнь, а на смерть! Или я, или вы!“ Я был уже близок к победе… Но они подставили мне подножку…
— В самом деле, дорогой Рикетти, — отвечает Ретиф, — вы, я думаю, были бы великим министром!.. На этом посту вы могли бы обрести самую высокую славу: славу ревнителя народного блага!..
— Так, значит, и ты затвердил эти прописные истины, которые обожают наши горе-философы! Народ, народ! Народ существует ради достойных людей, которые являют собой мозг рода человеческого: он должен обретать счастье только нашими стараниями и ради нашего блага. Моисей был мозгом евреев, Магомет — мозгом арабов, Людовик XIV при всей своей ничтожности целых сорок лет был мозгом французов… А ныне мозг французов — это я.
Тут Ретиф спрашивает его, является ли свобода благом для отдельной личности.
— Свобода, — отвечает Мирабо, — не идет на пользу детям, дуракам, сумасшедшим… людям, которые не сошли с ума окончательно, но утратили способность здраво судить о вещах, — таковы все мерзавцы, придурки и злодеи, — а также людям слишком страстным, каким случалось бывать и мне, — игрокам, развратникам, пьяницам, одним словом, трем четвертям человечества!..
— Республицизм, — добавляет он, — как его понимают Робеспьер и некоторые другие, — это анархизм, утопия. Те, кто стоит во главе нашего Национального собрания, опираются на людей ничтожных. Камиль Демулен кричит, злословит, вечно бунтует, плохо говорит, хорошо пишет, Дантон, темная лошадка, — плут, эгоист, законченный негодяй, каким кое-кто считает меня. Бывший капуцин Шабо, который мечется, суетится, крутится как белка в колесе, — тоже интриган, Гранженев — человек порядочный, но чересчур экзальтированный… О! как мне жаль нацию, которой будут править эти безумцы! Как мне жаль нацию, которая попадет во власть ничтожеств, заполонивших Национальное собрание! Толпа прокуроров и адвокатов, Шапелье, Сюмаков и прочая, и прочая отравляют Собрание своими кознями и ябедами… Друг мой, если меня не станет, сколько зла наделают эти торговцы пухом и пером!.. Попомните мои слова: если волею случая этот презренный болван Робеспьер победит своих соперников, он тут же даст волю своей чопорности, мстительности, жестокости… Только я один мог бы его остановить…»
Вскоре после этой встречи Мирабо умер. «Меня не допустили к нему, когда он был при смерти, — пишет Ретиф, — потому что я не был известен его друзьям во главе с господином Кабанисом… Ах, будь жив Преваль, Мирабо бы не умер!» Преваль был врач, не раз спасавший жизнь Ретифу.
Ретиф считал смерть Мирабо причиной окончательного падения монархии. Лишившись этой последней поддержки — поддержки, конечно, корыстной, поскольку Мирабо рассчитывал стать своего рода временщиком, — Людовик XVI и Мария-Антуанетта решились бежать за границу… «Этот человек, — говорит Ретиф в другом месте, — был последней надеждой родины, его пороки могли спасти ее… а добродетели глупцов вроде Шамийяра и д’Ормессона ее погубили». И, возвращаясь к собственным невзгодам — потере семидесяти тысяч франков из-за обесценения ассигнаций, — Ретиф с горечью вспоминает слова Мирабо: «Я бы засек хлыстом из бычьих жил всякого, кто торгует деньгами, и сжег заживо или растолок в ступе всякого, кто обесценивает ассигнации».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.