25 Вудсток

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

25

Вудсток

Здесь по обоим берегам

Поля и рощи тут и там

И оглашает птичий там

Тропу, которой путь не прям…

Весь в башнях Камелот.

Лайза, моя подруга по лыжному лагерю, позвонила и сообщила великую новость: неподалеку от ее дома, на Ясгурс-фарм, состоится музыкальный фестиваль. Смогу ли я приехать? Боженька правый… Возникла только одна проблема: когда я рассказала о фестивале отцу, тот счел, что это может быть забавно, и решил поехать тоже. Ладно, забудьте на минутку, что создатель Холдена, по вашему мнению, — самый крутой парень в мире. Представьте себе, что ваш папа хочет развлекаться вместе с вами. Ой, девочки! К концу недели он убедился, что слишком много работы скопилось на письменном столе и у него не получится сделать перерыв и поехать с нами. Ах, папа, честное слово, жаль. Я позвонила Лайзе и сообщила ей «дурные» вести: МЫ СПАСЕНЫ!

К ним домой я приехала с небольшой сумкой, где лежала моя неизменная форма одежды на ближайшие три года: джинсы и широкие отцовские рубашки, которые я носила навыпуск. За несколько дней до фестиваля мы с Лайзой узнали, что наши планы нарушены: ее родители и не думали разрешать нам оставаться на ночь в Вудстоке, несмотря на мои вопли: «Но мой папа мне бы это позволил!». Миссис Р. знала окольный путь к ферме и каждое утро отвозила нас до места, откуда оставалось около мили до концертной площадки, и каждый вечер забирала нас с того же самого условленного места. Мы с Лайзой ныряли в благостную толпу и исчезали там. «Мы — звездная пыль, мы — золотые; мы непременно вернемся в тот сад».

Пусть это покажется невероятным, но Вудсток на самом деле был недолгим отблеском рая на земле. Мне сейчас трудно об этом писать, потому что многие вещи, которые хочется назвать прекрасными, в другом контексте меня покоробили бы — например, всеобщее братство, общая еда, объятия с первым встречным; само слово «общий» ассоциируется с сектой и включает сигнал тревоги. А тогда все было так, будто природа объявила трехдневное перемирие между хищниками и жертвами. Ни до, ни после я не могла до такой степени «расслабиться» и быть самой собой на людях. Границы раздвинулись, потому что исчезли хищные твари, преступавшие их. Я не имею в виду те треннинги и семинары, где людей принуждают к «открытости», велят «делиться»: это как в школе — если ты передаешь записку и тебя застукали, учитель требует, чтобы ты вышел к доске и поделился ее содержанием со всем классом. В Вудстоке, на недолгие мгновения, никто никого не принуждал быть конформистом или нонконформистом. Хочешь раздеться догола и пойти поплавать — круто; стесняешься — купайся в белье или вовсе одетым: все равно. Можно было улыбнуться незнакомцу и не думать при этом — ах, дьявол, теперь от него вовек не отвяжешься. Здесь главными были принципы: «живи и давай жить другим», «делай, что тебе нравится, но не наступай на ноги соседу», и я чувствовала себя в полном праве сказать «нет». Ты могла просто прервать разговор, сказав: «Ну ладно, хватит болтать, пройду прогуляюсь» — и собеседник отвечал: «Круто», желал тебе всех благ и отправлялся восвояси. Помню объявления, которые передавались по местному радиовещанию: «Эй, мы прослышали, что ходит тут по рукам некий коричневый порошочек не лучшего качества. Он не ядовитый, так что вы не улетите навсегда: он просто не очень чистый, и вы, возможно, не захотите иметь с ним дела. То есть, это, конечно же, ваш улет, так что делайте, что хотите, только возьмите половину того, к чему вы привыкли… Джо Григгс, пройди в палатку скорой помощи слева от громкоговорителей: твоя старуха рожает… Шэрон Шварц, позвони отцу».

«Делай, что хочешь» обычно означает, что какой-то придурок курит вонючую сигару с подветренной стороны или писает по течению — но там такого не было. В Вудстоке все были невероятно обходительны. Изумленные обитатели окрестных городков повторяли на все лады: эти длинноволосые, какие они обходительные. Начальник полиции даже сказал — не судите, мол, по внешнему виду, это одна только оболочка: на самом деле я никогда не видел более добропорядочных американских граждан. Другой старикан в документальном фильме «Вудсток» говорит: «Вы можете себе представить, что бы было, если бы собралось пять сотен нас, взрослых, да еще с выпивкой? Был бы кошмар — а здесь пять тысяч этих ребят, и ни одной драки, ни одного несчастного случая».

Для меня так и остается загадкой, почему иногда выход из-под власти обычных законов развязывает буйные инстинкты толпы, создает настоящий ад, где грабят, насилуют и убивают, а иногда превращает землю в зеленый луг, где агнец лежит рядом со львом, а у скорпиона нет жала. Порой мне определенно нужна частичка Вудстока, чтобы вынести вечерние новости. Нужна память о нежном яблоневом цвете, пчелах и танцах во ржи.

Средняя школа началась как продолжение Вудстока, только этого ненадолго хватило. Мать рассказывала о чаепитиях для новичков и вечеринках, в которых участвовали девочки и мальчики, — в начале учебного года у нас было то же самое, только образца 1960-х годов. Мы собирались большой компанией, кто-то приносил вино, кто-то — сыр или другие закуски, кто-то — жаркое, и мы отправлялись в лес, находили поляну, усыпанную сосновыми иголками, садились в кружок и передавали друг другу еду и питье. Это были вечерние вылазки на природу, час веселья и смеха, а не балдежа — балдеж оставлялся на ночь.

Как выяснилось через много лет, я была единственной, кто не курил травку. Папа говорил, что марихуана как-то повреждает кундалини, проход для духовной энергии через позвоночник; путь, который открывается естественным образом через медитацию и насильственно, противоестественным образом вскрывается с помощью наркотиков. Однажды, когда нам рке было за тридцать, брат сказал, что в средней школе тоже избегал наркотиков — и тоже из-за разговоров с отцом. Как раз такие вещи и действуют на подростка. Не дурацкая болтовня о «траве-убийце» («Марльборо» я курила с восьми лет, с тех пор, как обнаружила, что, разменяв доллар, можно легко получить пачку из автомата на лыжной базе), но утверждение, что наркотик — препятствие на пути к просветлению. Это на меня подействовало. И все-таки было здорово сидеть вместе со всеми и передавать по кругу косячок. Волшебство, исполненное дружбы и смеха, сотканное из запаха хвои, тлеющей конопли и пачулей, — я покинула, наконец, крохотную бальную залу для фей, огороженную стеной из сосновых иголок.

Умозрительные предостережения отца были не единственной причиной того, что я избегала многих опасных вещей: я унаследовала от него, к добру или к худу, шестое чувство солдата, указывающее на непосредственную опасность, а также глобальное недоверие к словам, главное качество контрразведчика, ведущего допрос. А еще, уж не знаю, по какой причине, у меня никогда не возникало свойственного всем подросткам чувства неуязвимости: «с кем угодно, только не со мной». Наоборот, я полагала, что если с неба упадет рояль, именно моя спина окажется помеченной громадным белым крестом. Я этого креста не видела, но знала, что он, если надо, проступит. Мое отношение к чужим несчастьям варьировалось от «на его месте, если бы не милость Божья, была бы я» до «в следующий раз настанет мой черед».

Через несколько дней после начала занятий в девятом классе один мой друг принял таблетку кислоты (ЛСД), думая, что это простая доза, а там оказалось по меньшей мере дозы три. Он не отрываясь смотрел на солнце и навсегда испортил себе зрение — не ослеп, правда: я слышала, он потом стал юристом — но у него перед глазами вечно мелькали точечки. После больницы его заперли в Маклинз, в психушку. Я каждую неделю ездила к нему на двух автобусах и на такси. Черт, ну и жуткое местечко. Его поместили в красивое старое здание с большой лестницей — подняться по ней я могла, только получив бейдж, к тому же в сопровождении служителя, который открывал и закрывал двери, пока мы проходили по лабиринту коридоров к тому месту, где держали моего друга. У него была отдельная комната, не хуже, чем в шикарном отеле, но сиделки и санитары надзирали за всем, все держали под контролем, запирали на ключ еду, и воду, и туалет, и свежий воздух. Друг рассказал, что ему устраивали разные каверзы. Он не был дураком и понимал, что цель всего этого — увеличить его сопротивляемость стрессовым ситуациям, и прочая чепуха, но приемчики были грязные. Ему говорили, например, что он может выкуривать столько-то сигарет в день, а потом давали другое количество, меньшее, и утверждали, будто никогда не обещали ничего другого. Штучки эти стары, как мир: я сама такого натерпелась, будучи жертвой психологических «экспериментов» Кит. Я видела, что ему надо отдохнуть и прийти в себя — это уж точно; но видела так же, что он вовсе не сумасшедший и не мог такого напридумывать. Мы набросали план побега, вдвоем, на листе бумаги, на случай, если кто-то нас подслушивает, а говорили при этом о поэзии, делая вид, будто сочиняем стихи, на случай, если кто-то за нами подглядывает. Он должен был со всем соглашаться и вести себя в точности так, как от него требовали, причем неукоснительно, пока ему не позволят свободно передвигаться по территории. Когда ему разрешат ходить без сопровождения, кто-нибудь приедет за ним на машине и отвезет в квартиру, где можно отойти. Он спал, наверное, недели три подряд, на диване, в комнате со спущенными шторами, просыпаясь только чтобы поесть: еду ему готовили ребята, которые жили там, или туда приходили.

Интересно, есть ли у современных подростков места, где они пытаются лучше заботиться друг о друге, чем о них самих когда-либо заботились взрослые. Сказать невозможно, сколько в шестидесятые и в начале семидесятых годов существовало убежищ, где можно было спокойно отсидеться; сколько хиппи, друзей, просто знакомых и незнакомых вовсе, готовы были тебя принять. Так у нас было заведено. Еда и поддержка предоставлялись без каких-либо условий, не ожидалось ничего взамен; сейчас мне трудно себе такое представить — наш мир был совсем другим. Не раем, конечно — он был полон глубокой, темной депрессии, треволнений, одиночества, пустоты; но встречались ребята, которые по очереди ловили себе подобных над краем пропасти, и от такого их великодушия ты переставала бояться высоты.

Вскоре после того, как мой друг попал в Маклинз, я получила письмо от отца, полное недоумения: он представить себе не мог, как мне живется в школе. От матери он слышал, что я стала привыкать, а это значит, подумал он, что меня все больше радует общество друзей, и он начал задаваться вопросом, чем такое общество может порадовать. Бот здорово — а какой у меня выбор? Поехать погостить у сестер Бронте? Затем следовала длиннющая нотация: важно не то, какой ты с друзьями, это все иллюзия; а вот кто ты наедине с собой, что творится у тебя в уме в моменты одиночества — это действительно важно. Вся эта чушь относительно основного вопроса дзэн — «кем ты был до того, как родился», и каково твое Истинное лицо. На этот счет я вспомнила, как кто-то из друзей рассказывал, что однажды получил скверный приход и видел, как лица людей на его глазах расплываются, стекают с черепов. Он даже хотел вырвать себе глаза, но, слава богу, не сделал этого. Если ты наедине с собой думаешь о таких вещах — или десятый раз на неделе клянешься перед всей вселенной, что будешь есть на обед только творог и листики салата, пока не сгонишь лишние фунты; или что умрешь, если твой парень не вернется к тебе; или что будешь читать важные книги о религии, которые отец порекомендовал тебе по твоей просьбе, после того, как ты написала записку твоему парню и в тысячный раз порвала ее на мелкие клочки, — тогда ты можешь выжить в моменты одиночества. Папа долго распространялся о дзэн и о переводах, один другого хуже, «Бхагаватгиты» — но как негодовать на человека, который нашел время написать тебе письмо на трех страницах через один интервал и закончить его: «Я люблю тебя, дорогая старушка Пугосс» (мое прежнее прозвище).

Нас селили по несколько человек в комнате, не только потому, что таким образом школа получала больше денег, но и затем, чтобы спасти нас от погружения в пресловутые моменты подросткового одиночества. Мы с Холли поселились в одной комнате после того, как назначенная ей соседка отказалась с ней жить, а назначенные мне «родители» отказались держать меня под своей крышей, обвинив в том, что я украла из их запасов бутылку вина. (Я глупо пошутила: сделала вид, будто стянула бутылку, чтобы подразнить одноклассницу, ханжу и подлизу, которая в том доме присматривала за детьми. Я поставила вино на полку через несколько секунд. Но она на меня наябедничала, и «родители» подумали, что я вернула бутылку только потому, что нянька меня «поймала с поличным».)

Я перебралась в комнату Холли, в другой спальный корпус. Эта комната считалась худшей во всей школе. Она была крошечная, ногу некуда поставить — с подвесной койки мы сползали прямо к столу; потолок такой низкий, что на верхней койке уже не сесть, и его пронизывают голые, незаделанные трубы. Настоящая дыра. Ах, да: туда почти не проникал дневной свет; за нашим домом высился семифутовый забор, отделявший территорию школы от улицы. От забора до нашего окна оставалось не больше фута. Забор поставили потому, что год назад какой-то парень подогнал машину, взобрался на нее и стал подглядывать в окна. Ах! Но неужели никто не замечал стратегических преимуществ? Из этой комнаты так легко было ускользнуть ночью незамеченным; юркнуть между забором и стеной — и вперед, в леса. Следовало бы поехать туда и разведать на месте, дабы не бросить тень на тех, кто занимает эту комнату сейчас. Может быть, нынешние жильцы трудятся за полночь на персональных компьютерах, чтобы поступить потом в хороший колледж. Но я в этом сомневаюсь.

У Холли была проблема, с которой ее первая соседка не смогла справиться. Мне это не составило особого труда. Придешь домой мертвецки пьяная и будешь цепляться — суну под противный холодный душ, пока не протрезвеешь. Просто. То же касательно нытья. Она до сих пор с гордостью рассказывает всем подряд, что я отучила ее от привычки скулить: крепко стукнула и пригрозила, что буду колотить, пока она не прекратит вой. Взрослый не может и не должен поступать так с ребенком, но in loco parentis[228] мы старались, как могли, ради тех, кого любили, — и, черт возьми, были уверены, что никакие родители и не подумают вмешаться.

Отец писал, что ему трудно себе представить, как мне и моим друзьям живется в школе. Но вскоре он увидел нас воочию, во плоти, когда порядочная компания, человек двенадцать, а то и больше, в один из уик-эндов отправилась на автобусе в Нью-Гемпшир: в Дартмуте давали концерты «Слай» и «Фэмили Стоун». Мы переночевали у кого-то в Бельмонте — родителей дома не было, — а утром сели на автобус до станции Уайт-ривер. Я не могу восстановить дальнейшую логику событий — каким образом мы оказались на полу в отцовской гостиной; может быть, нас поочередно отвезли на двух машинах, маминой и папиной — я просто не помню. Мы приятно проводили время: валялись на ковре, пили соду, что-то ели — отец показал себя хорошим хозяином. Мы ему понравились. И мы не собирались у него долго задерживаться, что его больше всего устраивало. Потом он со мной поделился своими наблюдениями — как это непривычно, хотя и здорово, что мы дружим все вместе, мальчики и девочки. Когда он подрастал, сказал отец, девочки принадлежали к другому биологическому виду. Ему и вправду понравилось, как естественно мы ведем себя друг с другом.

Я немного смутилась, когда привела всех к Красному дому, где прошло мое детство. Я расписывала, какой это красивый дом, но когда мы туда пришли, вдруг увидела в первый раз, какой он на самом деле маленький и скромный. Дело не в социальном статусе — странным было соприкосновение с реальностью. Я себя чувствовала, как просыпающийся Гулливер.

Мы как-то добрались до дома моей матери в Норвиче, где до вечера валялись на полу, но, едва стемнело, опять-таки непонятно как очугились в зале, на своих местах, сжимая в руках билеты на «Слай» и «Фэмили Стоун». «Танцуй под музыку». Такие вещи — не для взрослых, они относятся к удовольствиям иной поры, подростковой, когда хрупкие границы между личностью и миром, только-только становящиеся, рассыпаются под влиянием музыки, ночи, момента. Еще несколько лет — и доступ в этот волшебный мир закроется, как родничок у младенца. Будут другие удовольствия, принадлежащие к другой поре. Эта мимолетная грань, когда прошлое и будущее ускользают, и ты весь живешь в одном мгновении, кажется волшебной, если мгновение радостное, и делает все вокруг невыразимо мрачным, если ты подавлен, печален, несчастен: ты просто не можешь припомнить, когда тебе не было грустно, и не можешь представить себе времени, когда ты опять будешь счастлив. Но в этот уик-энд мы были все вместе; все были друзьями; мы были одно с нашей музыкой, нашим временем, нашим миром.

Завтрак в мамином доме в Норвиче, груды яиц и тостов, ребята выкатываются из спальных мешков, улыбаются. В какой-то момент моя мать и профессор, с которым она тогда встречалась, попытались влиться в компанию и сказали что-то «крутое», типа «не покурить ли травки». Просто жуть, неужели эти люди не понимают, что они — ста-ры-е! Я сыграла с ними злую шутку, во всяком случае, намерения мои не были добрыми. Я нашла у мамы на кухне полочку со специями, взяла ореган и еще какие-то приправы и набила ими косяк. Свернула его и положила под полотенце в бельевом шкафу на первом этаже. Я вас не разыгрываю: она действительно позвонила через пару недель и сообщила, что обнарркила «кое-что», оставшееся после нас. «О да-а-гая, что-о ты с этим де-а-ешь?» Она и ее друг-профессор, сказала мать, хихикая, как девчонка, это выкурили. Как я и думала — закатывая глаза — странный привкус. Пожалуйста, напомните мне, когда мой сын станет подростком, что «крутые» родители до такой степени лопухи.

Всему своя пора, свой черед, и не ваш, черед, если вам тридцать, или сорок, или семьдесят, снова войти полностью и безраздельно в жизнь десятилетних, или четырнадцатилетних, или шестнадцатилетних; а если у вас это получится, тогда ваши дети или ваши ученики принуждены будут состариться раньше времени. В школе было два старика, один — «родитель» из спального корпуса, другой — по-настоящему старый учитель (оба в довершение всего преподавали английский), которые имели сексуальные отношения с ученицами. В обоих случаях, насколько мне известно, они у девочек были первыми. Я бы обвинила их не в изнасиловании, наказуемом по закону, а в Краже Молодости, в своего рода вампиризме. В греческих и итальянских деревнях поступают правильно: юным дочерям вплетают в косы, зашивают в подол платья чеснок и белену, чтобы отпугнуть нечистую силу, — все противоестественное и несвоевременное.

Отец писал мне часто, но никогда не спрашивал в письмах, «как дела в школе», имея в виду занятия. Он утратил контакт с миром Холдена, земным миром, полным страдания — вдрызг напивающиеся друзья; мальчик, который выбросился из окна; подружка Джейн, к которой «пристает» отчим, — и отправился в эзотерические края, куда мне было за ним не пробраться, но все же не до такой степени воспарил над нашей галактикой, чтобы думать, будто занятия — достойный предмет для разговора. Уроки в лучшем случае служили мне развлечением. Они были похожи на бесконечные рекламные ролики в увлекательном фильме, который показывают по телевизору: досадное напоминание о том, что эту жизнь «преподносит вам» Кембриджская школа в Уэстоне.

Некоторые ученики и в самом деле чему-то научились, Я не хочу сказать, что учеба там ничего не значила — просто она ничего не значила для меня в то время. От поры до поры, в момент выставления оценок она вторгалась в мою жизнь: снова, в который раз, я подвела моего наставника, мистера Кастилло. Милый, чистосердечный человек, он, к вящему моему сожалению, верил в меня, в мои способности и в то, что я когда-нибудь смогу их раскрыть. Как Холден, я все время обещала постараться, причем искренне, но без конца подводила. В конце концов я поменяла наставника — было невыносимо все время разочаровывать этого чудесного человека, после чего я лодырничала с чистой совестью. Нужно было, наверное, послать ему мои табели из Брандейса или Оксфорда вместе с благодарственной запиской: пусть знает, что теперь незачем обо мне беспокоиться, что я стала, наконец, находить истинное удовольствие в том, чтобы раскрывать свои способности и «стараться», — просто потому, что мне интересно. Но в средней школе для меня еще не настало это время, да и место не соответствовало.

На что-то я все же обращала внимание — но не на то, что помогло бы написать тест. Например, в классе, где мы занимались английским, красивая абстрактная композиция из стекла, «мобиль», висела над нами в нише, и на нее падал свет из потолочного окна. Помню, как солнце играло на разноцветных стекляшках, каждая перевязана серебряной нитью, словно подарок — ленточкой, и все свешиваются с одного-единственного серебряного кольца на самом верху. Не припомню, чтобы я читала хоть что-нибудь в этот год. Из средней школы я вышла, прочтя ровно две книги: «Николай и Александра», которая запомнилась потому, что была такая невероятно толстая, даже в бумажной обложке — я все не верила, что удастся ее одолеть, и как гордилась, когда все-таки ее добила. Вторая — «Стулья» Ионеско, ее я прочла из любви к нашей учительнице французского, Сюзанне. Она повела нас в Кембриджский театр смотреть эту пьесу — вечером, как взрослых, на спектакль, на какой ходила сама.

Не только психологические и социальные проблемы отрочества отодвигали уроки на задний план — все общество бурлило. Америка вела войну во Вьетнаме. Где-то в начале ноября мы прослышали, что скоро состоится марш на Вашингтон в знак протеста против войны. Многие родители согласились выписать липовые приглашения бог знает куда, чтобы дети могли участвовать. Может быть, такие приглашения и требовались школам для официальных отчетов, но поскольку чартерные автобусы из Уэстона до Вашингтона останавливались прямо на школьной парковочной площадке, я не знаю, кто кому морочил голову. Дело было ночью, я залезла на багажную полочку и всю дорогу проспала, поздравляя себя с тем, что нашла такое уютное местечко в переполненном автобусе. Мы должны были провести в столице день и вечером вернуться, тоже на автобусе, так что багажа никто не брал. Я узнала с восторгом, что писательница, сочинившая одну из самых моих любимых детских книг, «Бриллиант в окне», где дети взаправду попадают в страну снов, едет с нами. Заговаривать с ней я, конечно, не стала, решив, что ей не понравится такое вторжение в ее частную жизнь. Одна из самых моих любимых «детских» книжек, думала я; эта женщина писала книги для детей от восьми до двенадцати лет, а мне было тринадцать, когда я ехала в этом автобусе в Вашингтон.

В связи с этой поездкой я получила два письма, одно — от матери, другое — от отца: оба пришли с двух разных, довольно интересных, планет, но той, на которой жила я, они никак не касались. Мама настолько погрузилась в антивоенное движение, что я едва не отказалась от участия в марше. P.S.: кто такой «Зеленый призрак», я не имела и не имею понятия. Странное ощущение возникает, когда тебе присваивают чужое прозвище, «фамильярно» обращаются к тебе из измерения, где тебя нет.

«10 ноября 1969 г.

Заинтересованным лицам:

Я разрешаю Пегги Сэлинджер провести уик-энд с 14 по 16 ноября с Адриенной Ф. и ее семьей.

Ваша

Клэр Сэлинджер».

Дорогой Зеленый призрак, посылаю тебе вместе с этим письмом несколько хороших книг о Вьетнаме. Прекрасная книга — «Мир во Вьетнаме», изданная квакерами: там хороши теория и предыстория вопроса. Остальные — лучшее из того, что у меня есть под рукой. Прочти их, пожалуйста. Если ты против войны и хочешь поехать в Вашингтон на демонстрацию, ты должна знать, за что и против чего ты выступаешь. Пожалуйста, верни «Мир во Вьетнаме», как только прочтешь. Остальные книги, пожалуйста, раздай товарищам, когда осилишь сама.

Я верчусь, как белка в колесе. Школа отнимает массу времени, требует много разъездов. Я все глубже погружаюсь в акции протеста — кажется, у меня целых 3 полноценных жизни (плюс еще одна, матери и хозяйки, но это, скорее, личное): дело того стоит, но утомительно!

Теперь конкретно:

1. Зубного врача я перенесла на пятницу, 20 ноября, на два часа дня; в школу напишу, чтобы тебе дали освобождение. Д-р Биб сказал, что ты не пропускала визитов; кажется, он не очень рассердился за тот раз, когда ты опоздала. НЕ опаздывай в эту пятницу.

2. Прикладываю разрешение для поездки в Вашингтон.

3. Если не поедешь, сообщи мне, как только сможешь. Если поедешь, пусть мысли твои будут мирными.

4. Меня не будет весь день в субботу (с 4 утра до 11 вечера) — еду в Канаду с другими членами Комитета всеамериканской службы друзей, чтобы вручить медикаменты NLF и Северному Вьетнаму: это — часть дня протеста против войны.

Хочешь приехать домой на этот уик-энд — приезжай: только учти, что в субботу меня не будет. Папа и Мэтью поедут в Дартмут смотреть футбол в субботу вечером, иначе ты могла бы побыть с ними или в Хановере, или где тебе заблагорассудится. Мне бы хотелось захватить тебя с собой; думаю, люди бы тебе понравились, но ехать на машине далеко, и я не знаю, с чем мы столкнемся на границе.

Так или иначе, дай мне знать. Я могла бы заехать за тобой в пятницу, если ты заранее сообщишь.

Здесь всю неделю шел дождь. Арета (моя кошка) принесла домой малька. Так и не знаю, откуда она его выудила. Может, из рыбного садка кого-то из наших богатых соседей. А может, рыбка упала с неба. Или приняла наш разлившийся ручей за речку. Кажется, Арета опять беременная!

Больше новостей нет —

С любовью Ма».

хххх

P.S. Записывай, как ты расходуешь деньги!

P.P.S. Сама впиши фамилию Адриенны, пожалуйста».

Ох, какие драмы! Но она, наверное, права: я должна что-то узнать о войне, если собираюсь идти на демонстрацию. Я прочла книгу от корки до корки…все верно! Я никогда не была пацифисткой, даже в то время не обманывала себя. С одной стороны, я попросту следовала за всеми, была «овцой», как это определял отец, с другой — протестовала против лжи, в которой, как я думала, мы все погрязли. Я слышала, как ребята за океаном подрывали гранатами командиров, которые, следуя директивам каких-то психов, отдавали, к примеру, приказ прекратить преследование врага в какой-то определенной точке на карте: предполагалось, что наши там останутся и будут сидеть, как клуши, пока противник не стянет силы и не перейдет в наступление. Но еще больше раздражали меня мать и ее друзья, когда они собирали деньги на «медикаменты» для NLF (не говоря уже о сиротах из Северного Вьетнама). Да ты что, с дуба рухнула? Ведь это война. Если ты полагаешь, что твои деньги пойдут не на войну, ты полная идиотка. Так я и заявляла матери с присущим мне тактом. Эта ложь казалась мне еще большей, чем та, что исходила из Вашингтона.

Письмо от отца пришло через несколько дней после моего возвращения. Он отвечал на вопросы, которые я ему задала по поводу макробиотики. Один мой приятель увлекся макробиотикой, и я всерьез беспокоилась, как бы он не уморил себя голодом. Выглядел он просто ужасно. Я просила папу как-то помочь мне с этим, зная, что он в свое время тоже придерживался подобной диеты. В ответ он разразился длинной, насыщенной подробностями диатрибой против создателя макробиотики Джорджа Ошавы. Отец, наверное, потратил несколько часов. Я была рада письму, особенно совету встретиться с парнем как-нибудь за ленчем и осторожно, ненавязчиво навести разговор на этот предмет. Много ли ребят в шестидесятые годы могли написать домой родителям и спросить их о такой новомодной штуке, как макробиотика, а в ответ получить письмо на многих страницах, напечатанное через один интервал? Иногда быть не от мира сего не так уж плохо. Но в данном случае «не от мира сего» — мягко сказано.

Как основной аргумент выдвигалось то, что Джордж Ошава не мог быть хорошим ученым и разработать значимые, ценные принципы здоровой диеты потому, что сам он как человек не достиг чистоты. Он был, по мнению отца, начетчиком и оппортунистом. Вот он, первый и главный аргумент: источник этой диеты — человек, не достигший чистоты; значит, и его так называемые открытия не могут быть чистыми. Затем отец с фактами в руках опроверг некоторые ложные постулаты, вывел на чистую воду обманщика: например, сообщил, что Ошава сам умер от рака, хотя обещал своим последователям несокрушимое здоровье. Справедливо. Привел целую кучу разных разностей: о кристаллических свойствах соли; о синем и фиолетовом; о тонкостях в классификации инь и ян, которые ускользнули от Ошавы, не говоря уже о мисс Сэлинджер. Помнится, в каком-то месте письмо прерывалось: мой брат проснулся среди ночи, увидев страшный сон, и весь в слезах явился к отцу в кабинет, вот отцу и пришлось оставить письмо и уложить Мэтью в свою постель, где он и заснул при включенном свете. Это меня ошеломило, я просто не могла себе такого представить — то есть, представить себя на месте брата. Я бы никогда не посмела постучаться ночью в дверь кого-либо из родителей — хоть матери, хоть отца; даже мысль о такой возможности никогда бы не закралась мне в голову. Удивительно, как иногда брат с сестрой живут будто бы совершенно в разных семьях, совершенно различной жизнью — и оба, повествуя о родителях, говорят правду. В самом конце письма отец просит, чтобы я как следует побереглась, если поеду в Вашингтон. «Пожалуйста, будь осторожна. Ты — лучшая из девчонок, и я тебя люблю».

Думаю, он в тот день пропустил вечерние новости: письмо было датировано вечером пятнадцатого, а марш мира состоялся как раз в тот день. Я, тем не менее, береглась.

Толпа скопилась возле монумента — каждый пытался пробраться как можно ближе к выступающим. Но мне-то уж никак не грозило оказаться затертой в толпе, если дело примет дурной оборот. Я слонялась по дорожкам возле Молл-лаун, глядя вполглаза на ораторов и одновременно прикидывая пути к отступлению: улицы, большие магазины, гостиницы. День закончился мирно, и на обратном пути, в автобусе, я почти жалела, что не с кем было съесть ленч на лужайке — но это вам все же не Вудсток. Если вы когда-нибудь видели силы по поддержанию общественного порядка в полной боевой готовности — космические шлемы, противогазы, щиты и дубинки, — всякая мысль о веселом пикнике у вас тотчас же пропадет.

В первый год моего обучения в той школе я по-настоящему, на своей шкуре прочувствовала, что идет война: начался призыв, проводившийся в форме лотереи. (Дате рождения каждого парня наугад присваивался какой-то номер, от 1 до 365; единица означала, что тебя загребут в следующий раз; 365 — время идти в казарму.) Мой парень, Майкл, учился в старшем классе, и ему выпал номер 73. Я не хотела, чтобы он отправлялся в Канаду или во Вьетнам, или вообще, куда бы там ни было, без меня. Майкл. Несколько славных ребят начинали ухаживать за мной осенью моего первого года, но я в основном убегала и пряталась, как спугнутый зверек. Но как-то раз заметила юношу, старшеклассника: в солнечном свете, заливавшем зеленые лужайки кампуса, он казался отлитым из золота. Парень нежно улыбнулся мне и пошел прочь. Было в нем что-то волшебное, как в моих лесных друзьях, которые танцевали лунными ночами в глубине соснового леса. Я бы не удивилась, обнаружив на траве, где он стоял, золотую пыльцу, какую в сказках оставляют феи. Не помню, как мы познакомились и о чем говорили. Помню больше всего, как в его глазах сквозь черные тучи сверкала радость — столь же нечасто и таинственно, как радуга. Я бы с охотой шагнула в огонь, если бы такой ценой могла проникнуть к нему, взять за руку и вывести из одиночества, которое, похоже, оплетало его «побегами, прочными, как плоть и кровь». Была такая песня Нила Янга под названием «Единоличник», и были там такие слова: «Как в метро его увидишь, расступись, поберегись: единоличник». А передо мной он в конце концов сложил оружие.

Не могу точно сказать, когда Майкл влюбился в меня, но я об этом узнала задолго до того, как он признался. Говоря о чем-то совершенно постороннем, мы двигались навстречу друг другу. Возникало такое чувство, будто та часть нашей души, которая еще отваживалась любить, тайком покидала крепость и встречала свою половинку, сливалась с ней в лунном свете, в то время как в полутемной комнате звучали наши бесплотные голоса, подобные узникам в одиночных камерах, которые скребутся ногтями по толстой каменной стене или выстукивают сообщение соседу. Только теперь я начинала понимать, о чем поет «тихий голос», предвещающий беду, если только я взгляну на мир из башни Сэлинджеров иначе, как через зеркала, где он «мелькает», не говоря уже о том, чтобы оставить замок и уйти в «поля и рощи». Я попыталась было придать некие очертания нашим отношениям, обрисовать их хотя бы намеком, вроде аромата, разлитого в воздухе, или стихотворения, или какого-то мерцания, чтобы пробудить в читателе воспоминание или мечту о первой любви, — но наткнулась на каменную стену.

Я могу рассказать вам, как нежно, будто у младенца, курчавились в ямочке на затылке его влажные белокурые волосы, когда он спал. Я могу рассказать вам, как вздрогнула, словно увидев призрак, когда вдруг подошла сзади к «Давиду» Микеланджело — а было мне тогда лет двадцать пять, и я, счастливая, в одиночку бродила по Флоренции.

Но стойкий, не разжимающий губ солдат слишком крепко сидит во мне, его не одолеть волевым усилием. То, что в детстве помогало избегать боли, замыкаться перед вторжением извне — отступление вглубь, подальше от поверхности кожи, — обернулось впоследствии твердой, твердой стеной, которую ничем не пробить. Мои стратегические маневры оказались настолько успешными, что лишь после двадцати я начала обнаруживать — так, когда выпьешь, проявляется необычный акцент, или, если нечасто смотришься в зеркало, вдруг бросается в глаза неизвестный тебе шрам, — что во мне есть нечто неведомое, скрытое от всех, включая меня.

Это откровение, впервые явившись, ошеломило меня. Я в аэропорту обнимала на прощание моего друга Хакобо Тимермана. Несколько месяцев назад его после жестоких пыток выпустили из секретной тюрьмы в Аргентине, и он, как и я, ходил в Институт Аспена. Я видела шрамы, когда мы сидели в джакузи, смотрели на звезды и вдыхали аромат апельсинов и грейпфрутов, которыми Хакобо доверху набил стенной шкаф, потому что в камере, голодая, страдая от цинги, так страстно о них мечтал; вздрагивали при каждом звуке; радовались, что чудесная возможность снять трубку и поговорить с его любимой женой и сыновьями — в порядке вещей. Когда мы обнимались на прощание — а объятия латиноамериканцев бурные, не то, что английский воздушный поцелуй, — меня вдруг поразил тот факт, что я не могу почувствовать, как обнимаю его, ощутить его спину под своими руками в то же самое время, когда я чувствую его объятие, его руки на моей спине. Я попыталась, и это было как в кино: камера передвигается из одной позиции, позади одного человека, к другой, позади другого. Я не смогла свести воедино чужое и свое действие; не смогла найти такой угол обзора, при котором камера вмещала бы обоих. Острова.

Но даже в отрочестве я знала, в чем ахиллесова пята одиноких островитян, слишком долго пробывших в заточении. Для нас, если кто-то зовет кого-то, получается не танец во ржи, а скорее объятие сросшихся в материнской утробе сиамских близнецов, у которых может быть общее сердце, печень, нога и так далее; разделять их чаще всего опасно для жизни одного из них или обоих, даже в самых благоприятных обстоятельствах и при самом лучшем уходе. Но эта близость, это слияние и превращение в одно существо после столь долгой изоляции неописуемо прекрасны; это — дождь над бесплодной пустыней, несущий чудесное возрождение потаенной, дремлющей жизни. Могу сказать не кривя душой: я не жалею ни об одном из беспокойных мгновений любви.

К тому времени, как Майкл тащил свой призывной номер, я уже успела провести великолепные каникулы с ним и его семьей. У них дома сбылась моя заветная мечта: я могла играть в футбол на открытом поле с мальчишками, с тремя братьями. Когда я присоединялась, можно было играть двое на двое; без меня, когда их папа уходил на работу, они просто пасовали друг другу мяч. Мои передачи были не слишком точными, но я носилась, как сто чертей. Все мальчики были старше меня, и настоящие джентльмены — они мне льстили, хотели, чтобы я чувствовала себя полезной, но, я вовсе не подправляю память: двигалась я как сам Гэйл Сэйерс[229].

Через пару недель после весенних каникул я получила от отца письмо, в котором сообщалось о смерти дедушки. Нет, не так: он сообщил мне, что умер его отец. Они с Дорис устроили похороны с «минимумом пошлых церемоний», — писал папа. Ни намека, ни мысли о том, что и я могла бы захотеть принять участие в «пошлой церемонии» похорон своего деда. Я даже не знала, что дед болел — а он болел несколько месяцев, и я могла бы его навещать. Бабушка, писал отец, переживает из-за нечистой совести. Та же литания о прогнившем институте брака. Ему и в голову не приходило, что бабушка, так или иначе, может тосковать по мужу, с которым прожила шестьдесят лет. Позже тетя Дорис передала мне слова бабушки: она томилась, не видя по утрам на подушке «этой шевелюры» (у деда были удивительные, густые, седые с лимонным оттенком волосы).

Я послала бабушке цветок в горшке и открытку с соболезнованиями. Это было самое малое, что я могла сделать, самое большое, что мне дозволили сделать. Отец сказал, что бабушка была обрадована и тронута, получив записку и цветок, но она так плохо видит, что не может написать мне. Он меня тоже благодарил, будто бы я сделала что-то выходящее из ряда вон, далеко за пределы долга. Немногого же он ждал от семьи, немного для семьи делал — и это печально.

Когда на следующий год умерла бабушка, повторилось то же самое, даже еще хуже. Отец опять не сообщил мне, что она больна. Он даже не написал мне о ее смерти — мать прочла об этом в газете. (Таким же точно образом я узнала о помолвке брата. Мне просто забыли сообщить. Странно быть членом семьи, в которой о родственниках узнаешь из газет.) Когда я приступила к отцу, он опять сказал, что хотел избавить меня от «всякой муры». Тогда я думала, что он имел в виду посещения больницы и похороны. Теперь, лучше узнав его, думаю, что он также хотел избавить меня от такой «муры», как семья и родственные связи. Недавно Дорис сказала, что бабушка, когда болела, часто спрашивала обо мне. «Мама по тебе скучала», — заявила Дорис.

Когда окончился учебный год, я забросила вещи к матери, повидалась с братом и отправилась в дом моего приятеля с двухнедельным визитом — но, как семеро странников, которые поехали покататься часика на три и потерпели кораблекрушение, я этот визит продлила до бесконечности. Отпарировав несколько неистовых и яростных звонков от моей матери, миссис С., мать моего друга и моя героиня, со всей учтивостью, но твердо постановила, что не отправит меня домой ни при каких обстоятельствах, пока я сама не решу уехать. В первый раз в моей жизни кто-то из взрослых осмелился встать наперекор моим родителям и заявить прямо: «Это нужно прекратить, это недопустимо». Кто-то, наконец, сказал моей матери: «Я возьму на себя заботы о вашей дочери, коль вы на это не способны, и сделаю это с удовольствием». Миссис С. мне давала почувствовать, что общение со мной для нее удовольствие. Представляете? Она до сих пор не отослала меня домой. (И сейчас, почти через тридцать лет, я наслаждаюсь ее обществом, обществом ее выросших сыновей, их жен и детишек.)

Отец несколько раз виделся с миссис С. и удостоил ее наивысшей похвалы: он сказал, что эта женщина — настоящая леди, и что она напоминает ему миссис Хэнд; ни о ком другом он так не отзывался. Когда миссис С. овдовела, я надеялась, что они сойдутся; она, следует добавить, — красивая, изящная и умная женщина. Отец, насколько мне было известно, ни с кем не встречался с тех пор, как развелся с моей матерью, а миссис С. воплощала в себе все те качества, какие он ценил в женщинах. Через пару лет, когда юная возлюбленная отца поселилась в его доме, я усвоила хороший урок: существует большая разница между теми идеями, к которым отец привязан на словах, и теми людьми, с которыми он связывается в реальной жизни. Так или иначе, в то лето, когда я жила рядом с миссис С., моим другом Майклом и его братьями, она в моих надеждах, мыслях и мечтах была потрясающе подходящей свекровью, матерью моего избранника, матерью, избранной мною. И до сих пор является таковой.

Поскольку Майкл нашел себе работу на лето, у меня оставалась масса времени, чтобы вести дневник, который был для меня в годы отрочества изорванной «Картой» в отсутствие «Сердца в порту». Было у меня и время, чтобы писать письма, и мы с Холли, моей соседкой по комнате, постоянно поддерживали связь. Вот, по моему мнению, лучшее письмо из летнего лагеря — не письмо Симора из Хэпворта, а письмо Холли из Брентвуда. Письмо подлинного живого человека. Адрес на конверте написан большими печатными буквами — думаю, это очень оценили служащие лагеря, занимавшиеся почтой, — «Холли Тобайес, Брентвудский концентрационный лагерь, Эйнджелика, Нью-Йорк»; на штемпеле 1970 год.

«Дорогая Пегги!

Ооох, какая я злая! Вчера у нас было чудесное, замечательное, незабываемое вечернее развлечение — Брентвудский костер. Каждый коттедж должен был откопать какую-нибудь песенку, чтобы все ее спели хором (на самом деле никакого костра не зажигают — думаю, боятся, что мы обожжемся). Итак, по предложению нашего коттеджа я назвала песню Кантри Джо и Фиш — «Кажется, меня ведут на бойню» («Я за жизнь свою и гроша не дам: Следующая остановка — Вьетнам»). Конечно, мы обязаны были ее переписать и отдать на просмотр комиссии вожатых, цензурному комитету — они, конечно, обязаны вырывать с корнем все разлагающее, т. е. все антивоенное (антиамериканское!) и лишенное бодрости (неподходящее). Они были потрясены и сказали, что это мы петь не можем. Я спросила, почему, а они даже оскорбились, и давай ханжить, приводить возражения, довольно слабые. (Ну, это просто некрасиво, вот и все… знаешь, это просто не та позиция.) Меня-то уже тошнит от «одобренных» песен (на каждом костре мы поем такую муру, как «Марш муравьев» и почти все из фильма «Звуки музыки» — безбожно при этом фальшивя). К тому же все еле стонут, как расслабленные калеки, а вожатые носятся взад-вперед между толпами ребят и орут: «Пойте, пойте! Ну же, друзья, ничего не слышно! Дайте немного лагерного духа! ГРОМЧЕ!» И так далее, и тому подобное. Пока, наконец, мы не перепоем все одобренные песни, где-то к половине девятого вечера, и тогда они нас постараются отправить в постель или попытаются заставить петь «100 бутылок пива на заборе» (хотя мы должны петь «колы» вместо «пива» — кроме шуток) вплоть до самого конца. (Две бутылки колы на заборе, две бутылки колы, если одна упадет…) Так или иначе, торчать там мне не хотелось, и я ушла, а это — ни-ни: тут не разрешается сидеть одной в коттедже. Запрещено даже гулять в одиночку. (Они боятся — а вдруг выкуришь сигарету!) (Ужас!) Гулять по ночам — ни-ни: одна наша вожатая поставила свою кровать поперек входной двери, чтобы уж точно никто не вошел и не вышел. Дон не ложится — без шуток — до часу ночи, ходит дозором с фонарем и собакой. Кстати сказать, половина лагеря по воскресеньям отправляется в церковь. Набожные. Это хорошо.

Никто здесь не слыхивал о такой вещи, как приватный телефонный звонок.

Что до меня, то неделю назад я наотрез отказалась участвовать в чем-то, в чем участвовать не хотела. Не было никакой возможности заставить меня играть в «выбивалу», так что Дон теперь от меня отступился и всех посетителей направляет в обход, мимо меня.

Надеюсь, вы с Майклом теперь видитесь чаще и немного успокоили свои нервы. Что же до того, что на следующий год я буду навещать тебя в Маклинз, то я, возможно буду там с тобой в одной палате! Почему бы не основать еще один клуб проблемных детей? Что-то типа анонимных алкоголиков (к которым я на следующий год присоединюсь! Нет, шучу: я не так уж кошмарно пила последнее время). Знаешь, где один другому устраивает сеансы психоанализа.

Ну вот, это, похоже, все. Здесь ничего не происходит. Все мальчики выглядят, как Кевин А., с ёжиком, сексапильности в них не больше, чем у Джон В., а задаются они не хуже, чем Дэн Р. Бр-р-р! А еще все они — ужасные зануды.

Пища несъедобна. Одно время нам давали на ленч пиццу, хлеб (кошмарный) и кексы. Больше ничего. Ни фруктов, ни овощей, ни (боже упаси!) витаминов. От авитаминоза я заболела, у меня был тонзиллит с температурой, и меня упекли в лазарет на 6 дней.

ПИШИ! (Я письма тоже люблю!)

И тебя люблю,

Холли.

P.S. А ЭТО МЕСТО НЕНАВИЖУ!

P.P.S. Я купила оба альбома Джеймса Тэйлора…нечто вроде памятника Р. (Но клянусь, что в жизни не скажу с ним ни слова!) Теперь, в память о С. и Р., у меня 2 альбома Джеймса Тэйлора и 3 «Криденс Клеруотер». Я совсем сошла с ума! Но альбомы мне на самом деле нравятся, особенно Джеймса Тэйлора.

P.P.S. Передавай привет всем, кого я знаю».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.