4 Функционировать отдельно

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Функционировать отдельно

Дикие ночи — дикие ночи!

Будь я с тобой,

Дикие ночи настали бы,

Роскошествуя тьмой!

Хрупкие ветры

В сердце, как в порт,

Без руля и карты —

Во весь опор!

Море бушует —

Только в раю

На якорь в тебе этой ночью

Нынче же стать я пою! [91]

То, как отцу еще до моего рождения удалось встать на якорь в тихой гавани и завести туда своих героев; то, как вырвался он сам и вырвал их из ада, «страдания о том, что нельзя уже более любить» — больше всего интересуют меня, и как его дочь, и как человека, который на себе испытал, что бывает, когда все в голове путается, и она «теряет устойчивость и мотается из стороны в сторону, как незакрепленный чемодан на багажной полке». Как и когда отец и его герои преодолели кризис и восстановили связь или, наоборот, заперли дверь, — вот что стало объектом моего пристального внимания. Как пережил мой отец истинные, не придуманные травмы, нанесенные войной, антисемитизмом, семейными отношениями; череда страданий и попытки найти решение в жизни и в творчестве — во всем этом я начала видеть знакомые черты.

Я обнаружила, что в реальной жизни сержант Сэлинджер не получил возвращающего к жизни письма; юная девушка не подала ему руки, не помогла выбраться из ада. Вместо того он, как и сержант Икс, встретил молодую женщину; как и в рассказе, она занимала «какую-то маленькую должность в нацистской партии, достаточно, впрочем, высокую, чтобы оказаться в числе тех, кто по приказу американского командования автоматически подлежал аресту». Сержант Сэлинджер сам ее арестовал. К концу лета они поженились.

Если иметь в виду, что отец был человеком ответственным и честным, а кроме того, глубоко подозрительным — он был словно создан для того, чтобы вести допрос, — Сильвия, его первая жена, была, вероятно, что подтверждала и моя мать, необыкновенной женщиной. Тетушка описала мне Сильвию: высокая, тонкая, темноволосая, с бледным лицом и кроваво-красными губами и ногтями. Речь ее была колкой, язвительной; она имела какую-то ученую степень. «Настоящая немка», — сказала тетушка и, опустив подбородок и подняв брови, мрачно взглянула мне прямо в глаза поверх бифокальных очков, желая особо подчеркнуть эту свою мысль. Отец твердил моей матери, что Сильвия, не в пример ей, Клэр, была настоящей женщиной, которая знала, чего хочет, и смолоду пробивала себе дорогу. Но ему претили ее ужасные, темные, злые страсти: он считал, что Сильвия околдовала его. Он признавался матери, что Сильвия ненавидела евреев так же сильно, как и нацистов, и не скрывала этого. Их отношения, говорил он, отличались большим накалом как в физическом, так и в эмоциональном плане. Как случалось во многих браках, заключенных во время войны, их страсть не пережила переезда в Америку, где пришлось жить вместе с его родителями. Сильвия вернулась в Европу через несколько месяцев. Тетя Дорис заметила: «Мама не любила ее».

Я знала, что у отца была военная жена, которую он в шутку называл «Саливой» вместо Сильвии, но вообще он не любил распространяться о возвращении домой, лишь ронял время от времени отдельные, скупые детали: например, как он жестоко страдал в то время от сенной лихорадки и целое лето не отнимал платка от отчаянно свербившего носа и слезящихся глаз. «Вот как сейчас, только еще хуже», — говорил он мне, сморкаясь и вытирая покрасневшие глаза. Похожие чувства, если не детали, появляются в рассказе «Посторонний» («Коллиерс», 1 декабря 1945 года), где рассказывается о возвращении домой Бэйба. Бэйб жестоко страдает от сенной лихорадки и боевого переутомления. Он вернулся домой физически, но умственно и эмоционально не может совершить переход к гражданской жизни.

Не нужно быть дипломированным преподавателем поэтики, чтобы поэзия этого рассказа глубоко затронула вас. Отец пользуется тем же языком, что и Басё в своем хокку о лягушке[92], — слов немного, но образ разворачивается, проявляется для ума и всех пяти чувств, как яркий бумажный цветок, спрятанный в раковине, вроде тех, которыми мы забавлялись в детстве — бросишь такую со всплеском в стакан с водой, она раскроется, а цветок поднимется и расцветет, наполнив весь стакан.

Друг Бэйба, Винсент Колфилд, убит в бою. Зато Бэйб вернулся домой живым и собирается пойти к девушке Винсента, отдать стихотворение, которое Винсент ей написал, и рассказать, как он умер. Сестра Бэйба Мэтти, которой все еще десять лет, как и в рассказе «День перед прощанием», хотя с тех пор, как Бэйб ушел на войну, немало времени утекло, его сопровождает. Бэйб, стоя перед дверью девушки Винсента, думает, что лучше было бы вовсе не приходить.

Горничная открывает дверь и уходит позвать девушку Винсента. Дожидаясь в гостиной, Бэйб просматривает пластинки, сложенные у патефона.

«В ушах его зазвучал роскошный рык трубы старины Бэйквелла. А затем и остальные мелодии тех неповторимых лет… когда все их (мертвые теперь) парни из Двенадцатого полка были живы и с ходу вклинивались в толпу других, отплясывавших уже, парней, тоже мертвых теперь… Тех лет, когда каждый, кто мало-мальски умел танцевать, торчал в канувших в небытие дансингах и хрен что знал о каком-то там Шербуре, Сен-Ло, о Гюртгенском лесе или Люксембурге…»[93]

Блестяще, не правда ли? Девушка входит в комнату, и Бэйб представляется. Они все идут в спальню, где светлее. Девушка Винсента и Мэтти садятся на кровать, Бэйб — на стул лицом к ним.

«Бэйб положил ногу на ногу — лодыжкой на колено — высокие мужчины часто так сидят. «Да, с этим все. Отстрелялся, — сказал он и покосился на стрелку на своем носке (носки были одним из самых непривычных атрибутов его новой, уже без высоких армейских ботинок, жизни), затем перевел взгляд на девушку Винсента. Неужели это и вправду она? — На прошлой неделе отстрелялся», — уточнил он».

Он начинает рассказывать о смерти Винсента, ощущая ту же потребность, что и Филли Берне, объяснявший в свое время жене Хуаните, что ребята на войне не умирают так красиво, как в голливудских фильмах: эти фильмы — ложь, все было не так, лгать нечестно, когда люди страдают. Бэйб был рядом, когда Винсента накрыла мина. Когда девушка Винсента спрашивает, что это значит — «накрыла мина», им овладевает горячее желание выложить ей всю правду, не молчать об этом проклятом деле. Наконец Бэйбу удается совладать с собой, и он протягивает девушке стихотворение, которое ей написал Винсент. Пускается в извинения, но девушка говорит, что все равно была очень рада его приходу. Бэйб быстро ретируется к двери, потому что он тоже плачет. Пока они с Мэтти едут в лифте, парень успокаивается, но на улице становится еще хуже:

«Три кошмарно длинных квартала — между Лексингтоном и Пятой — были по-дневному унылы, их бесконечные фасады в конце августа выглядели особенно тоскливо. Какой-то толстяк, облаченный в форму швейцара, пряча в кулак зажженную сигарету, вел по кромке тротуара терьера, сплошь в проволочных завитках.

Бэйб подумал, что, пока он торчал там, на Валу, этот жирдяйчик изо дня в день выгуливал здесь своего пса… Невероятно. А что, собственно, невероятного? И все-таки поразительно… Он почувствовал, как в его пальцы скользнула ладошка Мэтти…Она без передыху тараторила:

……………….

— Бэйб…

— Чего тебе?

— Ты рад, что ты дома?

— Да, детка.

— Ой, отпусти, больно же!

Он расслабляет пальцы. Рассказ снова заканчивается тем, что чья-то рука протягивается и помогает герою выйти из ада, в который он сам себя заключил. Бэйб глядит на свою сестренку Мэтти: «Плотно составив ступни, прыгнула с тротуара на мостовую, а с мостовой тем же манером снова на тротуар. И ему почему-то жутко приятно было смотреть, как она прыгает»[94].

В самом деле — почему? Так же, как ярость, которую отец изливал и в литературе, и в реальной жизни на «высшее общество» белых-англо-саксов-протестантов, на сельские клубы, на школы Лиги плюща, на дебютанток и так далее кажется не только частной, персональной идиосинкразией Сэлинджера, если рассматривать ее в контексте жизни еврея, или еврея-полукровки, росшего в Нью-Йорке в двадцатые-тридцатые годы, так, я думаю, и военный опыт отца вкупе с рассказами о штаб-сержанте Бэйбе Глэдуоллере и штаб-сержанте Икс становится контекстом для повести «Над пропастью во ржи». Я не утверждаю, будто читателю необходимо знать исторический фон, чтобы оценить эту книгу, мои претензии не столь велики: мне необходимо понять и контекст, и все связи, чтобы найти хоть какой-то смысл в пугающей, балансирующей на грани жизни и смерти напряженности чувств, каковую вызывают и в моем отце, и и его герое Холдене не столь уж значительные, чисто эстетические картины. Я должна понять, каким образом иногда искажались логика и пропорции в наших с ним отношениях.

Когда я прочла военные рассказы, то, что прежде было в «Над пропастью…» чужой территорией, стало во многом близкой историей. Хотя акценты в этой повести смещены, и речь не идет о травмах, нанесенных войной, смертью и всеобщим хаосом, а нацисты как враги заменены «пустозвонами», их способность разрушать жизни и опустошать души выживших вовсе не становится меньше от того, что черные мундиры штурмовиков сменились твидовыми пиджаками преподавателей[95]. Поле боя осталось в прошлом, но когда Холден призывает своего покойного братика Алли (который умер в возрасте десяти лет от белокровия): «Алли, не дай мне пропасть! Алли, не дай мне пропасть!», — когда чувствует, что проваливается «вниз, вниз, вниз», в какую-то бездну и боится, что никак не сможет перейти на другую сторону улицы, он так же отчаянно борется за свою жизнь, как и солдат во Франции. И то, как Холден пытается восстановить связи, достичь гавани в шторм, встать на якорь, тоже знакомо. Решив убежать, как Маленький Индеец Санни, или Лайонел из рассказа «В лодке», он тоже медлит, чтобы попрощаться с десятилетней сестренкой Фиби: она, как Мэтти для Бэйба, Эсме для Икса и, может быть, Сильвия для отца, — существо, на которое просто «приятно смотреть, которое можно любить, к которому можно привязаться, чтобы вернуться домой».

Когда отец заканчивал «Над пропастью во ржи» и работал над «Голубым периодом де Домье-Смита», рассказом о художнике, который находится на грани нервного расстройства, он сам, как и его герой, жил в мрачном месте и лишь отчасти мог «функционировать нормально». Мать вспоминает его темную квартиру, в которой чувствуешь себя, словно в подводном царстве; черные простыни и черная мебель, по ее словам, находились в согласии с той депрессией, в какую отец был тогда погружен. Мать говорила, что в те времена Джерри проваливался в «черные дыры, где едва мог двигаться, с трудом мог говорить»[96]

Лейла Хедли, прочтя «Голубой период де Домье-Смита», была уверена, что отец списал героя с себя самого. Утверждение, будто отец списал героя с себя самого, слишком прямолинейное, упрощенное, логичное для этого рассказа, который является отражением или преломлением жизни отца в зеркальном мире его творений; но я знаю, что мисс Хедли имеет в виду. Этот рассказ звучит так правдиво, так напоминает мне отца, что я не могу отделаться от жутковатого ощущения, что все описанное здесь случилось на самом деле, что речь идет о каком-нибудь дядюшке или другом родиче, а не о вымышленном персонаже.

Этот рассказ, «Голубой период де Домье-Смита», — поистине образец, по которому отныне и впредь будут выверяться симпатии и антипатии отца и его героев, их отчаянные попытки вступить с миром в связь, их все более бессвязные, словно во сне, заклинания, их потусторонние способы противостоять страданию; и все это будет неразрывно связано с алхимией художника, с его способностью как оживлять камни, так и превращать в камень самое жизнь. Именно в этом рассказе я вижу, словно «на дне зеркал», как насаждался наш опрокинутый лес.

Герой рассказа «Голубой период де Домье-Смита» — молодой художник, который только что вернулся в Нью-Йорк из Парижа, где прожил большую часть своей жизни. Ему трудно приспособиться, он, как Бэйб, чувствует себя «Посторонним». Его мать, очень близкий ему человек, умерла, и он живет в отеле, в одном номере с отчимом, который тоже чувствует себя обделенным и потерянным. Всю осень юноша пишет картины, восемнадцать картин маслом, семнадцать из которых — автопортреты. На глаза ему попадается объявление в газете о вакансии преподавателя на художественных заочных курсах в Монреале, и он, повинуясь внезапному порыву, посылает письмо и получает место. Как и в рассказе о сержанте Икс, мы так и не узнаем имени молодого художника, только псевдоним — де Домье-Смит: он выдает себя за племянника Домье, когда пишет письмо в художественную школу. Его приняли на работу, выделили троих студентов и выдали конверты с их рисунками.

Первые два студента являют собой чуть ли не карикатуру на тех, кого Шри Рамакришна, работы которого отец в то время глубоко изучал, называл человеческим отребьем, вожделеющим «женщин и злата». Первый конверт прислала молодая домохозяйка, выбравшая себе псевдоним «Бэмби». К анкете была приложена большая глянцевая фотография, где она в купальном костюме. Рисунки, безнадежно плохие как по выбору сюжета, так и по исполнению, были «несколько пренебрежительно» подколоты к портрету. Она написала, что ее любимые художники — Рембрандт и Уолт Дисней.

Второй студент — светский фотограф Р.Говард Риджфилд, чья жена, по его словам, думает, что ему пора «втереться в это выгодное дельце» и стать художником[97]. Его картина, непристойная по сюжету и исполнению, изображает девицу «с вымеобразной грудью», которую святотатственно соблазняют в церкви.

Почти уже впав в отчаяние, он открывает третий конверт. Его послала монахиня, сестра Ирма. Она преподает «кулинарию и рисование» в начальной монастырской школе. Вместо своей фотографии она прислала вид монастыря. Ее хобби — любить «Господа и Слово Божье», а также «собирать листья, но только когда они уже сами опадают на землю». Ее назначили преподавать детям рисование, когда другая сестра умерла. Детишки, пишет сестра Ирма, любят рисовать бегущих человечков, а она этого совсем не умеет и просит помочь. Она будет очень стараться научиться лучше рисовать и посылает несколько рисунков — без подписи. Работы ее оцениваются как «произведения истинного художника». Молодой художник засовывает конверт сестры Ирмы в нагрудный карман, «куда не добраться ни ворам, ни — тем более — самим супругам Иошото… Не хотелось рисковать — вдруг сестру Ирму отнимут у меня…Но в тот вечер, согретый конвертом сестры Ирмы, лежавшим у меня на груди, я впервые чувствовал себя спокойным»[98].

Всю ночь он работает над набросками сестры Ирмы и пишет ей «длинное, бесконечно длинное» письмо, одновременно страстное и чистое. На другой день он думает «в совершенном ужасе», как бы не сойти с ума до тех пор, пока придет от нее новый конверт. И почти теряет рассудок. Стоя перед витриной ортопедической мастерской, он «…испугался до слез. Меня пронзила мысль, что как бы спокойно, умно и благородно я ни научился жить, все равно до самой смерти я навек обречен бродить чужестранцем по саду, где растут одни эмалированные горшки и подкладные судна и где царит безглазый слепой деревянный идол — манекен, облаченный в дешевый грыжевый бандаж».

Каким-то образом он добирается до своей комнаты, ложится в постель, долгие часы лежит без сна, охваченный дрожью, пока не заставляет себя сосредоточиться на образе сестры Ирмы, на том, как он приедет к ней в монастырь. Он воображает ее за высокой решетчатой оградой, видит, как она выходит навстречу. В его воображении она — «…робкая, прелестная девушка лет восемнадцати, еще не принявшая постриг, — она еще была вольна уйти в мир со своим избранником, так похожим на Пьера Абеляра. Я видел, как мы медленно и молчаливо проходим в глубину зеленого монастырского сада и там бездумно и безгрешно я обвиваю рукой ее талию. Трудно было удержать этот неземной образ, и, дав ему улетучиться, я погрузился в сон».

На следующий день у той же самой ортопедической мастерской ему является мистическое видение, обратное тому, что накануне чуть не свело его с ума, — когда он увидел все, включая самого себя, превращенным в разного вида отбросы. Теперь, в сиянии гигантского солнца эмалированные горшки и подкладные судна мистическим образом превращаются в сверкающий вертоград «дважды благословенных цветов».

Даже немного жутко, если подумать, как Клэр, стеснительная, красивая девушка, только что из монастырской школы, вошла в жизнь моего отца, словно в какую-то пьесу, воплотившись в реальность из его туманных снов, так же, как Корниш появился в ответ на мечту Холдсна о хижине на опушке леса. Когда Джерри приходил, она себя чувствовала на верху блаженства. Они долго бродили над рекой и вели беседы далеко за полночь. Но Клэр вспоминает также, что были в тот год длинные интервалы, когда он не звонил и не приходил, и она опять оставалась одна, покинутая в пучине морской.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.