В ПАУТИНЕ ИНТРИГ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В ПАУТИНЕ ИНТРИГ

Шестнадцатого июня 1970 года умерла Эльза. Я видел ее ровно за два года до этого — можно сказать, день в день: 15 июня 1968-го. Ничто тогда еще не предвещало конца. Она жаловалась на слабость, на разные недуги, но была полна и энергии, и планов. Впрочем, два года — огромный срок, а волнения, которые Эльза испытала из-за Лили, события в Москве, которые отнюдь не косвенно касались и ее самой, — все это, конечно, не могло пройти даром.

Никаких препятствий для поездки Лили на похороны сестры не возникло. Все формальности были исполнены за каких-то два часа, и вместе с Катаняном она тотчас вылетела в Париж. Печальный повод собрал много известных людей — и политиков, и деятелей культуры. Они пришли проститься с Эльзой, чьи похороны взяла на себя ФКП, хотя членом партии Эльза не была. Лиля познакомилась с теми, кого не знала раньше, а с некоторыми завязала и более прочные связи. В траурной церемонии на бульваре Пуасоньер, где помещается штаб французских коммунистов, участвовали не только Марше и Дюкло, но и советский посол Валерьян Зорин, получивший указание из Москвы выразить Лиле и Арагону глубочайшие соболезнования. Пришли еще Пабло Неруда (его присутствие было очень дорого Лиле), пришли Эдгар Фор, актер и режиссер Жан Луи Барро, писатель Пьер Эмманюэль и другие. Их участие и неподдельная скорбь хоть в какой-то степени смягчили горечь потери.

Декабрь 1976 года. Москва. Запись беседы с Лилей при прощании после рождественского вечера.

«Вы видели Эльзочку? Вы говорили с ней? Спасибо, что не забыли об этом сказать: вы теперь мне стали еще дороже. <Понимаю, конечно, что это не более чем стремление сделать приятное гостю. Но в голосе была такая искренность, что не поверить в нее было попросту невозможной С ее уходом образовалась невосполнимая пустота. Мне все время хочется ей написать, а среди писем, которые приходят, я невольно ищу письмо от нее. Каждый день вспоминаю то один эпизод, связанный с нею, то другой. И получается, что мы всегда были вместе, даже когда разлучались на годы.

Она научила меня любить Францию, до этого моей заграницей была Германия. Раньше я обожала Германию, а теперь прикипела к Франции — это все Эльзочка, ну и Арагоша, конечно. Поверите ли — страшно сказать, но мне на похоронах Эльзочки было как-то тепло, совсем по-домашнему, такие были кругом милые люди, совсем свои. И от этого печаль была совершенно другой. Ее во Франции так любили, у нее были такие верные друзья, все они стали теперь и моими, даже те, кого я раньше не знала. Вы не рассердитесь, если я вам скажу: мне в Париже легче, чем в Москве. Больше внимания, больше искренности — так, во всяком случае, я чувствую. Вы не согласны со мной, Вася? <К Катаняну она обращалась на «вы». Подождала мгновение его реакции. Катанян молчал. Явно огорченная его молчанием, Лиля сразу потускнела, и голос стал почему-то другим.> Возможно, я не права, не знаю, не знаю...»

Вряд ли она ошибалась. Как не понять, почему в Париже ей было легче, чем в Москве? Ничего, кроме комфорта, приятных впечатлений, уважения, поклонения и, главное, общества, близкого ее душе, — ничего другого ей Париж не давал, куда бы она ни пошла, с кем бы ни встретилась, в каком бы мероприятии ни приняла участия. А в Москве она могла ощущать себя до известной степени в психологической безопасности, лишь замкнувшись у себя дома. Близкие пытались, не всегда успешно, оградить ее от слухов, которые ползли по чьему-то наущению, один омерзительнее другого. Уже никого не стесняясь и не боясь никакой ответственности, анонимы — из той же компании! — стали ее называть убийцей Маяковского. Все те же люди плели вокруг нее сети интриг, добиваясь прежде всего полной ликвидации каких бы то ни было следов мемориала в Гендриковом переулке. Для Людмилы это стало просто навязчивой идеей, граничившей с сумасшествием, она заваливала Кремль письмами, требуя искоренить в любой форме даже намек на то, что Маяковский имел хоть какое-то отношение к общей с Бриками квартире. Ее ненависть к Лиле приобретала просто клинический характер. Но все ее ультиматумы были упакованы в такой идеологический футляр, который заведомо обеспечивал им серьезное к себе отношение на самом верху.

Дом, где завершилась жизнь Маяковского, был полностью реконструирован, все жильцы переселены, среди гигантских залов с мертвыми экспонатами затерялась та крохотная комнатка-пенал, которая еще хранила память о поэте. Создавая этот, насквозь фальшивый, монументальный — в классических советских традициях — музей Маяковского, власти все же были готовы оставить и старое музейное помещение (Гендриков переулок), превратив его в публичную библиотеку имени поэта. Даже этот, весьма скромный и ничем не посягающий на ее аппетиты проект вызвал гнев Людмилы, решившей по такому случаю обратиться уже на высочайшее имя.

В письме Брежневу (декабрь 1971-го) Людмила сразу же брала быка за рога: «Мне стали известны источники <...> нездоровых интересов вокруг старого здания музея. Эти «источники»> надеются растворить коммунистическую поэзию Маяковского в бесчисленных анекдотах о «советской Беатриче», как рекламирует себя Брик, пошлых аморальных разговорах, перечеркивающих светлую память о брате и о народном поэте. Он расплачивается за свою молодую двадцатидвухлетнюю доверчивость, незнание ловких, столичных женщин, за свою большую, чистую, рожденную в сознании, на берегах Риона <река в Грузии, невдалеке от которой стоит город Багдати, где родился Маяковский>, — любовь».

«Никакие мотивы, — продолжала Людмила, — не могут примирить честных советских людей с такой постановкой вопроса, Брики — антисоциальное явление в общественной жизни и быту и могут служить только разлагающим примером, способствовать антисоветской пропаганде в широком плане за рубежом. Здесь за широкой спиной Маяковского свободно протекала свободная «любовь» Л. Брик. Вот то основное, чем характеризуется этот «мемориал». <...> Брики боялись потерять Маяковского. С ним ушла бы слава, возможность жить на широкую ногу, прикрываться политическим авторитетом Маяковского. Вот почему они буквально заставляли Маяковского потратиться на меблированные бриковские номера... Сохранение этих номеров вредный шаг в деле воспитания молодежи. Здесь будет паломничество охотников до пикантных деталей. Волна обывательщины захлестнет мутной волной неопытные группы молодежи, создаст возможность для «леваков» и космополитов организовывать здесь книжные и другие выставки, выступления, доклады, юбилеи <...> предателей и изменников отечественного и зарубежного происхождения. <...> Я категорически, принципиально возражаю против оставления каких-либо следов о поэте и моем брате в старом бриковском доме...»

Нет сомнения в том, что вся эта демагогия с откровенно антисемитским душком и нескрываемой личной злобой по отношению к престарелой Лиле вполне пришлась по душе тем, кому она и была адресована. Но бюрократическая машина— при обязательном, по советской традиции, множеством «согласований» — раскручивалась очень медленно, а жизнь Людмилы подходила к концу. Все те люди, которые вознамерились захватить монопольное право распоряжаться наследием Маяковского, видели именно в ней свою самую надежную опору. Не Лиля — «за широкой спиной Маяковского», а Воронцов с Колосковым и все их окружение — именно они прятались «за широкой спиной» Людмилы, решая свои задачи. «Спина» уходила — Людмиле шел восемьдесят девятый год...

Тогда директор музея Маяковского, Сусловым и назначенный, — Владимир Макаров — пошел на совершенно беспрецедентный шаг. Он сочинил «гражданское завещание» Людмилы, якобы продиктованное ею за неделю до смерти. Даже если она его не диктовала, то охотно бы под ним подписалась. Но она не подписалась. Что же в течение почти семи дней мешало ей это сделать, если она была в состоянии продиктовать текст объемом около двадцати машинописных страниц— с цитатами из источников, обилием цифр и имен?

Ничуть не обеляя эту женщину, чья агрессивность по отношению к Лиле превосходила всякую меру, разумнее считать, что ее «завещание» — не более чем апокриф, хотя и по тональности, и по содержанию вполне характерный для ее «почерка». Формулировки некоторых пассажей вообще не соответствуют «словарю», а тем более физическому состоянию умирающей Людмилы. Сколь же велика была охотничья страсть новых «маяковедов», чтобы пойти даже на такую фальсификацию, «заверенную» подписями помощника Макарова («на общественных началах») и домработницы, обслуживавшей старуху!

«Октябрь 1917 года, — извещала Людмила советского генсека, — дал миру поэта Маяковского. Новаторский характер его искусства был подготовлен всем ходом русского освободительного движения, революционной Грузией 1905 года и окончательно оформлен и закреплен новаторским характером и содержанием Великой Октябрьской революции». Так, по мнению записывавшего «завещание» Владимира Макарова, должна была излагать свою последнюю волю тяжко больная, умирающая женщина более чем преклонных лет.

После вступительной «историко-революционной» лекции завещательница переходила к делу. Она давала указания, как следует отметить восьмидесятилетний юбилей Маяковского в июле 1973 года. «Этот день, — поучала она, — <...> должен превратиться во Всенародный праздник. Союз писателей в отрыве от представителей советской общественности <то есть от Воронцова — Колоскова — Макарова> готовит предложения по проведению этого торжества. Особую активность в этом направлении развивает К. Симонов, которому я не доверяю совершенно. Он тесно связан с Арагоном, В. Катаняном и его женой Л. Брик, Кирсановым и др. Я категорически протестую против участия К. Симонова и указанных лиц в каких-либо делах Маяковского».

Далее в «завещании» предлагалось создать юбилейный комитет, состав которого был тоже, естественно, обозначен. «В состав комитета должен войти <...> директор ныне создаваемого Государственного музея В. В. Маяковского <...> тов. Макаров В. В, (В. В. Макаров: Людмила Владимировна, может быть, не нужно меня указывать. Мне это неудобно как-то... Вас записываю и сам себя рекомендую!..) Л. В. Маяковская: Без вас никак нельзя. Вы самый близкий мой родственник. <...> А еще В. В. Воронцов, Н. И. Бурмистров <«помощник» Макарова, «заверивший» своей подписью это «завещание» >».

Совершенно очевидно, что со смертью Людмилы антибриковская КАМПАНИЯ могла захлебнуться, поскольку антибриковская КОМПАНИЯ теряла главный мотор, да и фасад, которым можно было прикрывать свои действия. Поэтому все они торопились под занавес ухватиться хотя бы за «последнюю волю» сестры Маяковского. «Я категорически возражаю, — говорилось далее в этом беспримерном документе, — чтобы в торжествах участвовали так называемые «друзья» Володи, его «биограф» В. Катанян, Л. Брик < следует большой список «так называемых», в котором есть и Евгений Евтушенко, и Андрей Вознесенский>. <...> Я с полным основанием утверждаю, что у К. Симонова, В. Катаняна, Л. Брик, С. Кирсанова и других, котооых они умело обрабатывают, никогда не было и не будет любви к Маяковскому, к его семье. <...> Мой брат <...> всю жизнь был вынужден платить за необдуманное увлечение Л. Брик-Каган в юности... Кто такая Л. Брик, говорят многочисленные воспоминания, документы, да и она сама, например, в статьях о Маяковском, опубликованных после смерти брата <...>».

Еще один пассаж из этого документа заслуживает цитаты, но ее надо предварить небольшим объяснением. Выдающийся французский балетмейстер

Ролан Пети поставил балет «Зажгите звезды» — хореографическую историю любви Лили и Маяковского. Средствами своего искусства Ролан Пети создал восторженный гимн неувядающей силе чувств поэта и его музы. Труппа «Марсельского балета» была приглашена с этой постановкой в Москву, но вмешались, естественно, все те же силы, и приглашение отменили. С очень страстной защитой балета — его музыкальных и сценических качеств — выступила Майя Плисецкая на страницах сугубо профессионального журнала «Музыкальная жизнь».

В «завещании» Людмилы об этом сказано так «С каким стыдом за балерину Майю Плисецкую я узнала на днях о ее интервью («Музыкальная жизнь», номер 16, 1972) по поводу «Марсельского балета» «Зажгите звезды» (о Маяковском) — сплошной апологии Л. Брик и Л. Арагона, которых она представляет в журнале Союза композиторов и Министерства культуры СССР не меньше как людей «преданных памяти поэта» (?!). а Л. Брик «Вечной Музой поэта».., Мне думается, прошу Вас, с тем, чтоб не порочить имя моего брата, пресекать такие пошлые выступления в советской печати. Они делают больше вреда, чем пользы. Вечная Муза не стреляет в поэта. Л. Брик способствовала выстрелу 14 апреля 1930 года».

И дальше — совсем уже потеряв контроль над собой, вообще забыв о необходимости соблюсти хоть какое-то правдоподобие — сочинители документа от имени умирающей Людмилы давали правительству указание об «окончании работ по благоустройству территории» музея, об «устранении строительных недоделок», о сроках завершения работ по созданию экспозиции, об увеличении окладов сотрудников и, наконец, о самом главном. «Исполнителями моей воли, — писали они опять же от имени Людмилы, — будут директор музея В. В. Макаров и коммунисты В. В. Воронцов и Н. И. Бурмистров». Представить себе, чти этот, почти пародийный, апокриф будет хоть кем-то воспринят всерьез, было попросту невозможно.

Ан нет!.. Дождавшись смерти Людмилы, последовавшей 12 сентября 1972 года, Макаров послал «завещание» в секретариат Брежнева со своим сопроводительным письмом: «Прошу доложить лично Генеральному секретарю ЦК КПСС товарищу Леониду Ильичу Брежневу о гражданском завещании старшей сестры великого советского поэта Людмилы Владимировны Маяковской...» Воронцову не трудно было договориться с секретариатом, чтобы генеральному секретарю «доложили». И появилась личная брежневская резолюция: «Суслову М. А. Михаил Андреевич! Прошу ознакомиться с настоящим письмом — а затем посоветуемся. Л. Брежнев».

На самом ли деле они держали какой-то совет, сказать трудно, но вопрос о том, как (и с чьим участием!) праздновать приближающийся восьмидесятилетний юбилей Маяковского, был вынесен на заседание специальной комиссии Союза писателей СССР. Макаров и вся его рать были приглашены тоже, а Лиля и Катанян, разумеется, нет: их судили заочно.

Союз писателей, то есть, иначе говоря, литературное начальство, всегда беспрекословно исполнял указания свыше. На этот раз, видимо, категорически четких, безапелляционных, не подлежащих обсуждению указаний не поступило. Нажимать — нажимали, но сопровождая это «демократической» демагогией: обсудите, дескать, посоветуйтесь коллегиально и примите правильное решение, отвечающее принципам коммунистической идеологии и задачам по выполнению народно-хозяйственных планов. Формулы гибкие, понятные для посвященных, но дающие возможность желающим сыграть в такую же демагогию, наполняя те же самые формулы иным содержанием. Такой ситуацией и воспользовались те, кого особо коробила беспардонная акция группки окололитературных пиратов.

Поэт Алексей Сурков, один из секретарей Союза писателей, когда-то лично знавший Маяковского, конформист до мозга костей, запустил пробный шар, дав вроде бы «чисто объективную» информацию и не высказав своего отношения к ней: хотел понять, какой будет реакция собравшихся. «Мне из разных концов сообщают, — сказал он, — что по Москве распространился слух, что Маяковский не застрелился, а его убили Брики и Агранов... что посмертное письмо Маяковского поддельное». От обсуждения этого слуха собравшиеся предпочли воздержаться, не хотелось совсем уж вывалять в грязи свои имена.

Константин Симонов, предварительно обсудив вопрос с первым секретарем Союза писателей Георгием Марковым и заручившись его поддержкой, решительно выступил с защитой. Шли от облыжных обвинений: «История жизни Маяковского есть история его жизни, а не история наших симпатий или предубеждений. И если Маяковский, предваряя за полтора года до смерти своей автобиографией свое собрание сочинений, считает нужным назвать дату своего знакомства с Бриками радостнейшей датой, о в адресованном правительству посмертном <так н тексте> письме пишет — стихи отдайте Брикам, они разберутся, -— то лишить этих людей того места, которое они занимали в биографии Маяковского, можно только временно и насильно».

Еще резче выступил поэт Роберт Рождественский. Не только его стихи, но и внешность напоминали Маяковского, и он всегда стремился — вольно или невольно — подчеркнуть это сходство. «Если у человека сорок и пятьдесят процентов лирических произведений посвящено Лиле Брик, — сказал он, — то хоть мы все застрелимся, они все равно будут посвящены Брик, и никому другому... Не надо делать из Маяковского человека, пьющего исключительно кипяченую воду <намек на известные строки Маяковского о себе из вступления к поэме «Во весь голос»: «певец кипяченой / и ярый враг воды сырой»>».

Расчет колосковцев на безоговорочную поддержку со стороны сочувствующих им людей из числа участвовавших в заседании не оправдался. Даже их сторонники предпочитали не выглядеть стопроцентными извратителями истины. Литературовед Мстислав Козьмин, возглавлявший «родственный» музей — музей Горького, — тоже вынужден был отметить: «Игнорировать окружение Маяковского, в частности Бриков, нелепо. Нравится нам это, не нравится, это было. Л. Брик стала навсегда фактом и жизни, и поэзии Маяковского». Казалось бы—- и бесспорно, и очевидно: можно на этом поставить точку. Нет, следует дополнение, ничего не объясняющее и только напускающее тумана: «Но одно дело женщина в поэзии, другое в жизни». Понимай как хочешь...

Не остался бессловесным и Владимир Макаров, высказался тоже: «Что касается Л. Брик и так далее... Ясно одно: восприятие Маяковского у Симонова, у людей, которые видели Маяковского, — одно, а у нас несколько другое». Ни Симонов, ни Рождественский Маяковского тоже не видели, да и надо ли было его видеть, чтобы не извращать историю? Задавать такие вопросы было некому и бесполезно.

Заместитель Макарова, некто Захаров, гнул свое: «В окружении Маяковского мы выделяем такие фигуры, как Горький, Серафимович... Но ни в коем случае мы не хотим на такой же основе давать таким же планом такие фигуры, как Бурлюк, Крученых, Брики и т. д.». Горький и Маяковский на дух не выносили друг друга, малограмотный казацкий писатель Серафимович не имел к Маяковскому никакого отношения, а с Бриками и Бурлюком связана вся его жизнь. Но какое дело до исторической правды было тем, кто преследовал любыми средствами совершенно определенную цель?

Уже после смерти Людмилы в 1973 году вышел очередной— ежегодный— альманах «Поэзия». И там вдруг появилось стихотворение умершего незадолго до этого поэта Ярослава Смелякова, в котооом были такие обращенные к Маяковскому строки: «они тебя доконали, эти лили и эти оси». Еще того больше: именно эти стихи все тот же неутомимый Макаров включил в свой комментарии к очередному собранию сочинений Маяковского, которое выпускал журнал «Огонек». А во главе «Огонька» стоял все тот же Софронов, — одни и те же люди, пользуясь покровительством Суслова, продолжали свою погромную акцию, надеясь и в самом деле доконать не только Лилю, но и Маяковского, изобразив его таким, каким им хотелось его видеть, а ни таким, каким он был на самом деле.

Но макаровский комментарий Лиля уже не увидит — он выйдет в свет после ее кончины. Не увидела она, к счастью, и альманах «Поэзия» с кощунственными стихами Смелякова: близкие просто скрыли от нее это издание. Вскоре выяснилось, что Смеляков написал эти стихи в привычном для последних лет его жизни раздраженном и болезненном состоянии, подогреваемый всевозможным вздором, который нашептывали льнувшие к нему собутыльники вполне определенной ориентации. Придя в себя, он потребовал изъять это стихотворение из готовившейся к изданию книги своих стихов. И вскоре умер. Но стихи уже попали в руки воронцовцев — колосковцев, и они сумели их втиснуть в альманах «Поэзия», не испросив согласия обладателя авторских прав — вдовы поэта.

Итоги этой скандальной истории подвел Константин Симонов: «Те, кому втемяшилось в голову всеми правдами и неправдами напечатать это стихотворение во имя сведения своих окололитературных счетов с женщиной, присутствие которой в поэзии и биографии Маяковского было им поперек души, не остановились ни перед оскорблением памяти Маяковского, ни перед неуважением к последней воле Смелякова...» И добавим к этому, размножили чудовищное обвинение Лили в убийстве поэта тиражом в 600 тысяч экземпляров...

...Лиля существовала теперь как бы в другом измерении. Притерпевшаяся к хуле, осознавшая, что столь сильная ненависть к ней прямо пропорциональна силе любви, связывавшей ее с Маяковским, она жила лишь в кругу своих интересов, делая то, что считала нужным, и не участвуя ни в каких сварах, которые, вопреки мнению Симонова, были вовсе не «окололитературными». Откровенно заявившая о себе уже тогда, но расцветшая пышным цветом в эпоху «демократических свобод», антисемитская вакханалия преследовала одну — главную — цель: насильственно отсечь от Маяковского любимую женщину и ближайших друзей, увы, еврейского происхождения. Лиля расплачивалась и за свои этнические корни, и за то, что фактически ей одной суждено было стать постоянной музой поэта.

Презирая и отвергая интриги, которые плелись вокруг нее, она отнюдь не утратила вкуса к жизни, интересуясь всем, чем жила всегда и что оказывалось теперь в центре внимания той среды, к которой всегда принадлежала. Она много читала, посещала выставки, ходила в театры и на концерты. Вкусы ее всегда были индивидуальны, таковыми и остались: она не считалась с тем, насколько они совпадают с устоявшимся мнением пусть даже и близких, уважаемых ею людей.

Бывая во Франции, она имела возможность читать литературу, продолжавшую оставаться запретной в Советском Союзе, Прочла и Набокова — его книги принесли ей полное разочарование. Особо отвергла «Дар» и «Лолиту», которую иронически называла «гимназической дребеденью». «Ну, нравится ему <Гумберту Гумберту, герою «Лолиты»>, — рассуждала Лиля, — щупать маленькую девочку — и только-то?! Ну и пусть себе щупает, в чем трагедия ? »

Часто бывала на кинопросмотрах, не вдаваясь и подробные оценки увиденного. Очень ценила Андрея Тарковского — «Иваново детство», «Андрея Рублева». Но «Зеркало», которое ей довелось посмотреть с большим опозданием, не приняла: все понятно, но малоинтересно и к тому же «снято посредственно» — таким был ее приговор. Удивилась, что бывший на просмотре вместе с ней итальянский художник Ренато Гуттузо остался очень доволен, особенно тем, что такая новаторская работа сделана в СССР. А он, в свою очередь, был удивлен реакцией зрителей: «У нас через пятнадцать минут половина зала опустела бы». Он не учел, что зал этот (в Доме кино) был заполнен не просто зрителями, а зрителями-коллегами. Они не могли нр досмотреть фильм до конца хотя бы из-за профессионального любопытства.

Официальные торжества по случаю юбилея Маяковского обошлись без нее: ей было с кем отметить этот день в домашнем кругу, хотя многие, очень многие общие друзья уже ушли из жизни. Уже не было ни Асеева, ни Кирсанова, ни Бурлюка. Роман Якобсон, после потрясений, испытанных им в Праге при вторжении советских танков, по-прежнему не желал приезжать в Москву. Советскому телевидению было запрещено показать даже в дни юбилея фильм «Барышня и хулиган», где новое поколение зрителей могло бы увидеть живого Маяковского. Но оно увидело бы еще и Лилю рядом с ним. Этого товарищи из ЦК допустить не желали.

Киностудия «Мосфильм» вознамерилась сделать к юбилею документальный фильм о Маяковском, поручив работу Сергею Юткевичу, хорошо знавшему некогда юбиляра. Макаров подсуетился и на этот раз — написал донос в ЦК, предварительно о нем же договорившись с теми, кому писал. Аргумент был единственный, и он не скрывался. В фильме непременно скажут что-то о Лиле, а то, чего доброго, еще и покажут: хроникальных кадров с ее изображением хватало с избытком. Такой криминал следовало убить в зародыше — его и убили: съемки фильма были запрещены.

Мысль о несостоявшемся фильме не давала Лиле покоя. Три года спустя она написала в Рим не знакомому ей лично Феллини, предлагая сделать фильм о Маяковском или «по Маяковскому». Ответ не пришел Впрочем, нет доказательств, что Феллини письмо причитал: его могли отфильтровать ассистенты, ограждавшие великого режиссера от полчищ поклонников и докучливых корреспондентов.

Примерно тогда же {или чуть раньше) внезапно оборвалась тесная и нежная дружба, которая связывала Лилю с Плисецкой и Щедриным. О точной причине разрыва ничего не известно: об этом не пишут в своих мемуарах ни Плисецкая, ни Василий Васильевич Катанян. Известно лишь — со слов последнего, — что виновницей разрыва была сама Лиля. Причины, вероягни, были настолько личными, что никто из причастных к этой грустной истории не желает о них говорить. Не посмеем вторгнугься и мы в личную жизнь достойных людей, решивших (возможно, не навсегда) сохранить свой секрет. Так или иначе, эта потеря, по какой бы причине она ни произошла, была огорчительной, еще более сузив и без того редеющий крут близких друзей.

Зато судьба напоследок подарила Лиле новую встречу — с человеком, чей огромный и разносторонний талант был сразу же ею понят и доставил несказанную радость. Всю жизнь она тянулась к талантам, и не было для нее большей радости, чем открыть еще один — для себя. Человека этого звали Сергеи Параджанов. Сегодня всемирно признанный классик тогда был просто бездомным, гонимым и травимым властями нескольких республик и городов режиссером. Приведший ее в восхищение фильм Параджанова «Тени забытых предков» она увидела раньше, чем автора. Едва он приехал в Москву, о чем ей сообщили друзья, Лиля сразу же пригласила Параджанова на обед, и они влюбились друг в друга с первого взгляда.

К тому времени это был известный во всем мире кинорежиссер, которого отвергли власти Грузии, где он родился, жил и работал, отвергли за неуправляемость, неукротимый свободный дух и нежелание считаться ни с какими условностями, ни с какими правилами «приличного» поведения. Он нашел приют в Киеве, работу на украинской киностудии, но и там пришелся не ко двору. Безраздельный хозяин Украины, член политбюро Петр Шелест, невзлюбил «строптивого армянина» (Параджанов был тбилисским армянином), который снимал то, что хотел, и так, как хотел, вместо того чтобы покорно исполнять заказы властей Украины, оказавшей ему «гостеприимство».

За Параджановым уже тянулся длинный шлейф «анкетных данных», обрекавших его на участь парии в «здоровом социалистическом обществе». По отношению к нему предпринимались различные кары, но — воспользуемся традиционнной советской терминологией — он не извлекал из них никаких уроков. Наказывали его — и раньше, и позже — за свободомыслие и вольность в речах и поступках, но всегда же камуфлировали это то обвинением в даче взятки, то обвинением в спекуляции антиквариатом...

Особо впечатляет последнее: Параджанов покупал приглянувшееся ему старинное кресло или старинную люстру, потом продавал их, чтобы купить что-то другое, более ему симпатичное в данный момент. Если бы такого «движения» старинных вещей не существовало, вся торговля антиквариатом прекратила бы существование. Но способны ли были гонители Параджанова усвоить эти простейшие истины? Его гноили в тюрьме, потому что хотели гноить, а не потому, что он был в чем-то виновен.

Приезд в Москву осенью 1973 года был его триумфом и его бедой. С Лилей он встречался только два раза — этого оказалось вполне достаточно, чтобы его необузданный, огромный талант вызвал в ней необычайный восторг, несмотря на то что он никогда не читал Маяковского. Что делать, свободный человек — имеет поаво читать, кого хочет, и не читать того, кто ему неинтересен. Столь же восторженно встречала Параджанова московская творческая интеллигенция, где бы он ни появился. Снова показывали и «Тени забытых предков», и «Цвет граната», и «Саят-Нова» — фильм, посвященный классику армянской поэзии.

Информация о приеме, который Параджанову оказали в Москве, его выступлениях на разных просмотрах и дружеских встречах, весьма обогатила его лубянское досье. Еще двумя годами раньше глава КГБ Андропов докладывал членам политбюро о речи, произнесенной Параджановым в Минске на творческой встрече. «Выступление Параджанова, — сообщал Андропов, — носившее явно демагогический характер, вызывало возмущение большинства присутствующих». Теперь от выражения возмущения перешли к делу. По возвращении из Москвы в Киев 17 декабря 1973 года Параджанова арестовали.

На этот раз обвинение было особенно грязным. Его обвинили в гомосексуализме (официально запрещенном тогда в СССР и считавшемся преступлением, предусмотренным Уголовным кодексом), сопряженном с насилием и повлекшем за собой тяжкие последствия: ему пытались «пришить» самоубийство одного архитектора — якобы объекта его сексуальных домогательств. В обвинительном заключении было сказано, что Параджанов изнасиловал не просто некоего мужчину, а «члена КПСС», что должно было, очевидно, служить отягчающим вину обстоятельством.

В этом пассаже явственно слышен отзвук безумных застольных рассказов самого Параджанова, который не раз хвастался, что «всегда мстил коммунистам и старался их изнасиловать. Всего изнасиловал триста коммунистов». Автор доноса теперь известен — его имя и «творение» содержатся в деле Параджанова, и сам режиссер уже после отсидки успел узнать его. Узнать— и простить...

Получив совершенно сразившее ее сообщение об аресте Параджанова, Лиля поспешила уведомить об этом и Арагона, и своих зарубежных друзей. Имя арестованного режиссера уже было широко известно в творческих кругах на Западе, поэтому реакция не замедлила появиться. Был создан международный комитет по спасению Параджанова во главе с Лукино Висконти. В него вошли Пьер Паоло Пазолини, Джон Апдайк, Тонино Гуэрра и другие всемирно известные деятели литературы и искусства.

К их обращениям советские власти, как и следовало ожидать, остались глухи. Но Лиля не теряла надежды, хотя глумление над Параджановым стало уже публичным. Первый заместитель прокурора города Киева написал про него в газете, что Параджанов «вел аморальный образ жизни, разрушил семью, превратил свою квартиру в притон распутства, занимался половым развратом и теперь привлечен к <уголовной> ответственности». Приговора к тому времени еще не было, но публикация статьи означала, что он предрешен.

Параджанова осудили на пять лет лагерей строгого режима и отправили отбывать наказание вместе с уголовниками-рецидивистами. Он имел право писать не более двух писем в месяц. Одним из них обычно оказывалось письмо к сыну Сурену и его матери, с которой Параджанов давно разошелся, оставшись в дружеских отношениях, другим — к Лиле и Катаняну. Эта переписка, несомненно, помогала ему выжить в лагерных условиях, давала силы, связывала с миром, которого он был лишен. Для Лили же это была насущная потребность деятельной помощи преследуемому таланту, что — теперь, ретроспективно, это видно с особой отчетливостью — всегда было главным делом ее жизни.

«Бесценный наш Сергей Иосифович», «самый любимый, самый родной, удивительный Сергей Иосифович» — такими обращениями начинались письма Лили и Катаняна в гулаговский ад. «Вы удивительные друзья, — отвечал он им, — вы превзошли всех моих друзей благородством». Ему писали в лагерь многие, не убоявшиеся таким образом вызвать гнев властей предержащих: Юрий Любимов, Андрей Тарковский, Кира Муратова, Василий Шукшин, Эмиль Лотяну, Но ничего не было важней и дороже писем от Лили и Катаняна. «Беспокоимся, беспокоимся о Вашем сердце, — писали они. — Держитесь, ради Бога! Вы так нужны нам (человечеству) — самый лучший, самый добрый, самый талантливый, любимый Сергей Иосифович». Он отвечал, получив присланную Лилей посылку: «Вероятно, стоило жить, чтобы ощутить в изоляции, во сне присутствие друзей, их дыхание, и тепло, и запахи, хотя бы ананаса, которого Вы касались»,

В каком-то смысле переписка Лили с Параджановым глубже, эмоциональнее и даже «функциональнее», чем ее же переписка с Маяковским: в ней больше непосредственности, искренности, осознания огромной, жизненно важной для адресата ценности каждого слова. Не случайно в одном из лагерных посланий Параджанов написал: «Не знаю, во что оценивается Ваша доброта и сердце. Что и когда я мог бы выразить в ответ. <...> Для «чуда» мне необходимо Ваше здоровье и доброта».

Чутьем художника он ощущал, что эта хрупкая и больная женщина весьма преклонных лет может стать его добрым гением, его спасительницей, и всем своим естеством тянулся к протянутой ему руке. Он погибал в том кошмаре, в который его загнали маразмирующий большевизм и его выжившие из ума, но ставшие от этого еще более злобными вожди. Знал, насколько они глухи и к доводам разума, и к мировому общественному мнению, и тем более к стонам своих жертв: понятие сострадания этим борцам за счастье всего человечества было абсолютно чуждо. И все же настойчивость и энергия Лили, ее искренность и дружелюбие помогали не впасть в отчаяние.

«...Строгий режим, — писал Параджанов Лиле, — отары прокаженных, татуированных, матерщинников. Страшно! Тут я урод, так как ничего не понимаю— ни жаргона, ни правил игры. <...> К сожалению, я не Маугли, чтобы в свои годы изучать язык джунглей». С ужасом узнав сначала о смерти Шукшина, потом о гибели Пазолини, одного из самых активных своих защитников (увиденный ею в Париже фильм Пазолини «Сало, или 40 дней Содома» Лиля считала «кошмаром» и невероятным своим чутьем почувствовала близкий и трагический конец режиссера), он еще больше уверовал в Лилю. Никого другого, кто мог бы не просто сочувствовать, а что-то делать ему во благо, не оставалось.

Так ему казалось, хотя это не вполне соответствовало истине. Всенародно любимый Юрий Никулин специально устроил гастроли своего цирка в Киеве, чтобы пробиться к республиканским властям (он знал., что никто ему не откажет в приеме) и постараться добиться у них досрочного освобождения Параджанова. На прием он пробился, но достучаться до их сердец не удалось даже ему. Впрочем, вряд ли какие-либо поблажки Параджанову вообще входили в компетенцию республиканских властей: он «числился» непосредственно за Москвой, за самым высоким лубянским начальством, без согласия которого никто не был вправе облегчить его участь.

Лиля совсем извелась в борьбе за освобождение Параджанова, и он понял это. Теперь не она утешала его, а он — ее. «Пугает меня, — писал Параджанов, — тревога Лили Юрьевны, ее сон и грустные нотки между строк. Вы, в происшедшей моей переоценке ценностей и людей, оказались удивительными, щедрыми, мудрыми и великими. Вас не одержал тот страх, который овладел близкими моими друзьями на Украине и в Грузии».

Не только утешал— пытался найти хоть какой-то доступный ему способ выразить свою благодарность. В лагере, среди разных прочих работ, была у него и такая: вытряхивать мешки из-под сахара. Из одного мешка он сшил куклу, изображавшую Лилю, и вдобавок еще дамскую сумочку и маленькую лошадку. В другой раз сделал коллаж. Лиля знала толк в таких поделках, а еще больше — чего стоит фантазия художника, стремящегося сделать приятное дорогому для него человеку.

В Париже тем временем устроили выставку, посвященную Маяковскому. Лиля и Катанян улетели для участия в ней. В Москве на подобной выставке она была незваным гостем, в Париже — самым важным персонажем, живой легендой. Она дала пресс-конференцию, выступала по радио и телевидению, общалась с молодежью, толпившейся в выставочных залах.

Но душа была неспокойна, и Лиля поспешила обратно. Прошел слух, что к семидесятилетию Брежнева объявят амнистию, — слух был ложным и просто абсурдным. «Хозяин» хоть и был куда могущественней любого монарха, но публично себя изображать таковым, да еще на радость каким-то там заключенным, позволить себе не мог. И главное— не хотел. «Мы вернулись на две недели раньше срока, чтобы быть ближе к Вам, — сообщали Лиля и Катанян Параджанову. <Это было, конечно, слабым для него утешением.> — Подумать только, что мы виделись с Вами только два раза! Мы влюблены в Вас... Никого нет роднее, ближе Вас. Обнимаем крепко, крепко».

Письма Лили, воспоминания близких ей людей неоспоримо свидетельствуют о том, что все это время она неотступно думала о судьбе Параджанова и искала ходы, чтобы как-то ему помочь. В тот рождественский вечер, который я провел в ее доме, она тоже думала об этом. Но ни за столом, ни в передней, когда мы долго-долго прощались и все никак не могли уйти, имя Параджанова не было произнесено ни разу. И это тоже говорило о многом: под водку и закуску не очень-то хочется говорить о самом больном и самом сокровенном.

Через шесть дней после того, как мы у нее были, Лиля (подпись Василия Абгаровича Катаняна тоже стоит под всеми ее письмами Параджанову, но писала их только она) извещала «драгоценного Сереженьку», что «в Москве — мороз. Я его удержать не могу». И в моей памяти тоже остался тот свирепый декабрьский холод, даже в квартире, — спасением от него была не столько водка, сколько присутствие Лили и ее стремление доставить радость своим гостям. Иногда она замолкала, вдруг на короткое время уходила в себя. Не с Параджановым ли в это время она вела мысленный свой разговор?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.