IV
IV
Конкурс
Осенью 1939 года, сразу же после открытия театра, в Москве состоялся Первый Всесоюзный конкурс артистов эстрады. Я стал лауреатом, получил вторую премию по разделу речевых жанров (первую премию жюри решило никому не присуждать). После конкурса меня как артиста признали за пределами Ленинграда. Вообще звание лауреата было в ту пору, что называется, на вес золота. Такие известные на всю страну артисты, ставшие лауреатами, как Кето Джапаридзе, Мария Миронова, Анна Редель и Михаил Хрусталев, Клавдия Шульженко, никаких званий до этого не имели.
Что касается самого факта моего участия в конкурсе, то я должен вспомнить добрым словом тогдашнего председателя Комитета по делам искусств М. Б. Храпченко, он настойчиво рекомендовал мне не пропустить это соревнование. Первый тур проходил в Ленинграде, где среди членов жюри была Елена Маврикиевна Грановская. Второй тур в Москве. Рядом со мной — известные артисты. Казалось, на победу нечего и рассчитывать. Когда же, неожиданно для меня, был пройден и этот этап, я начал волноваться не на шутку.
С той поры минуло почти полвека. Я отдаю себе отчет в том, что тогда все могло сложиться совершенно иначе, значительно хуже для меня. И дело тут не в реальных моих достоинствах или недостатках. Дело в том, что требованиям дня, требованиям «академизации» эстрады я никоим образом не отвечал. Впрочем, я уверен, что ни один сколько-нибудь сносный артист не смог бы им отвечать. Но поскольку нужны были новые имена, постольку мне и дали «зеленый свет». И получилось так, что мною остались довольны все. С одной стороны, болевшие за меня председатель жюри Дунаевский, Утесов, Виктор Ардов. (Думаю, что комплименты, которые я услышал от них после конкурса, случайностью не были.) А с другой стороны — тоже сидевшие в жюри или в рецензентских креслах противники живого человеческого слова. (Полагаю, опять-таки не случайно, что довольно скоро последние раскусили меня, и в дальнейшем ни мне с ними, ни, слава Богу, им со мной легко уже не было.)
На конкурсе нас, молодых артистов, опекали «старики». (Я ставлю это слово в кавычки, потому что по возрасту они стариками не были.) Они опекали нас бескорыстно: иногда трогательно, иногда с плохо скрываемой ревностью, которую, впрочем, они, как правило, сами же и вышучивали.
В высшей степени доброжелательны были Утесов и Дунаевский. Смирнов-Сокольский был более сдержан, но в конце концов конкурс есть конкурс, и благотворительность там ни к чему. Поэтому мы не обижались, если кто-нибудь из «стариков» где-нибудь в кулуарах не отказывал себе в удовольствии поставить молодежь на место.
Так, однажды Смирнов-Сокольский сказал мне с невиннейшей улыбкой:
— Все, конечно, замечательно. И даже превосходно. Но все-таки вы еще только-только Аркадий Райкин, а я уже давным-давно Смирнов-Сокольский.
Мне казалось, я не давал повода для подобной «шпильки», но что на это ответишь? Я и смолчал, тем более что Смирнов-Сокольский был для меня авторитетом. Я уважал его образованность, остроумие. Правда, на мой вкус, это остроумие отличалось излишней ядовитостью. Зато иной раз оно сообщало его публичным высказываниям вполне привлекательную резкость, даже смелость.
На заключительном туре он вел программу, представляя конкурсантов публике. Концерт затянулся до часу ночи, все присутствующие страшно устали, «перекормленные» искусством, а черед моего «Чарли» (я изображал Чаплина) все не наступал.
Часто так бывает: когда в напряжении долго ждешь чего-нибудь важного, решающий момент пропускаешь. Так и для меня оказалось полной неожиданностью, когда Смирнов-Сокольский произнес со сцены мою фамилию.
В панике схватил я свой «чаплинский» реквизит и собрался было уже выйти на подмостки, как вдруг с ужасом обнаружил, что не хватает тросточки. А какой же Чарли без тросточки!
Сломя голову, я помчался на первый этаж, в зрительский гардероб. {И как я только догадался это сделать! Только в крайнем отчаянии начинаешь соображать так стремительно.) Стал умолять гардеробщиц выдать мне какую-нибудь палочку.
— Я артист! — кричал я не своим голосом.— Я верну. Я, честное слово, верну!
Гардеробщицы сжалились надо мной, подобрали палочку-выручалочку (а точнее, это была здоровенная палка, совсем даже не подходящая, ну да выбирать не было времени), и, перепрыгивая через ступени (а дело было, между прочим, в Колонном зале Дома Союзов, и каждый, кто там бывал, может представить себе, какие там внушительные лестничные марши), полетел я обратно и выскочил, задыхаясь, на сцену как раз в тот момент, когда зрители, почувствовав, что пауза затягивается неспроста, начинали недоуменно перешептываться.
Все закончилось благополучно. Но я, конечно, разозлился и принялся выяснять, кто это вздумал так подшутить надо мной. Выяснилось, что мою тросточку спрятал... Смирнов-Сокольский.
Я даже не поверил сначала. Но он, к еще большему моему удивлению, не стал открещиваться, а наставительно произнес:
— Артисту необходим опыт. Всяческий опыт. В старое время зеленых юнцов еще и не так разыгрывали.
Надо сказать, что при неуемной страсти ко всякого рода «шпилькам» и мистификациям, в которых Смирнов-Сокольский порой даже терял чувство меры, мне и в дальнейшем немало от него доставалось. Впрочем, насколько я знаю, за глаза он говорил обо мне только хорошее.
А на подаренной мне своей книге написал: «Славнейшему из славных — Аркадию Райкину и его другу-помощнице — талантливой актрисе-писательнице — Роме в знак искреннего поздравления с ХХ-летием созданного ими — Ленинградского театра миниатюр, с пожеланием дальнейших успехов. Один из артистов, выступавших в названном театре-юбиляре, автор сей книги — Н. Сокольский. 15.XII.59. Москва».
Я ничего не ответил ему, не нашелся. Потом я не раз вспоминал эти слова, и мне становилось грустно. А теперь вспоминаю — еще грустней.
В Москве
После конкурса я не сразу вернулся в Ленинград. Участвовал в различных эстрадных концертах, в частности, с такими замечательными артистами, как Николай Костомолоцкий и Сергей Мартинсон.
Когда закрыли ГОСТИМ, Костомолоцкий и Мартинсон стали работать на эстраде и делали это, надо сказать, великолепно. Впрочем, артистам их плана, настоящим фарсерам, буффонам нашего века, уже и на эстраде приходилось туго. Впоследствии Мартинсона в какой-то степени выручил кинематограф, а у Костомолоцкого вообще все сложилось скверно. Он был арестован и пробыл много лет в лагерях. И хотя в последние годы жизни все-таки сыграл несколько ярких ролей на сцене Театра имени Моссовета, осуществить себя как артисту ему не удалось. Он был очень смешной артист и весьма интересный человек, старинный приятель Евгения Шварца и его двоюродного брата, известного чтеца Антона Шварца.
Но я отвлекся. Тогда же я получил приглашение от Бориса Петкера, только что возглавившего Московский театр эстрады и миниатюр, который помещался на улице Горького, там, где теперь Театр имени М. Н. Ермоловой. Речь шла о моем участии в новой программе театра, что было заманчиво (Москва все-таки). Но переезжать в Москву я не собирался, душой оставался в нашем, ленинградском театре.
Бывшие ленинградцы, друзья, коллеги, без году неделя ставшие москвичами, усиленно советовали последовать их примеру. Почти все они, основываясь на собственном печальном опыте, не верили в перспективы эстрады на берегах Невы. Но я видел, что у Московского театра эстрады и миниатюр свои трудности. На что уж Петкер, мхатовец с такой солидной репутацией, а ведь и он, едва пришел в театр, тут же заметался, сталкиваясь с многочисленными трудностями и ограничениями в подборе репертуара. Эти ограничения сковали по рукам и ногам его предшественников, Типота и Гутмана.
Было еще одно обстоятельство, меня смущавшее. Если мы в Ленинграде пытались, пусть пока не слишком успешно, искать какие-то новые эстрадные формы, экспериментировать, то в Москве, как мне показалось, такие цели перед собой никто не выдвигал.
В программе Театра эстрады и миниатюр была сценка, которая называлась «Одну минуточку». Ее написал Леонид Ленч, а играли мы вдвоем с Риной Зеленой. Дело происходило в кабинете зубного врача. Я, пациент, полулежал в зубоврачебном кресле, а Рина Зеленая, врач, бесконечно говорила по телефону.
— Одну минуточку! — всякий раз обращалась она ко мне и тут же обо мне забывала. А я стонал от зубной боли; в конце концов не выдерживал и, улучив момент, сам вырывал себе зуб.
Надо сказать, что партнерша была у меня замечательная. За какие-то пять минут сценического времени ей удавалось передать целую гамму чувств и внутренних состояний своей героини. То она отдавала по телефону какие-то распоряжения, то вдруг задумывалась о чем-то романтическом и с отсутствующим видом начинала стучать щипцами по моей голове. Еще, помню, у нее была смешная реплика:
— Принесите мне стакан сулемы и две булочки.
А у меня вообще ни одной реплики не было. Роль пациента была, может быть, и менее выигрышная, но тоже смешная, в ней я использовал свой опыт в области пантомимы. Играли мы с удовольствием.
Кроме участия в этой сценке, мне пришлось конферировать. Открывала программу пародия на конферансье. Мой персонаж был самовлюбленным идиотом, бездарностью, пошляком-анекдотчиком, несколько лет спустя появился родственный ему идиот Аркадий Апломбов — неподражаемая кукла из «Необыкновенного концерта», знаменитого спектакля Сергея Образцова. Недаром впоследствии критики стали их сравнивать. Напускное веселье плоских, якобы жизнеутверждающих шуток — вот был предмет моей пародии. Конкретного прообраза здесь не было. Я высмеивал некий стереотип бездумного пошляка-оптимиста.
Появились хвалебные рецензии. Но хвалили меня, как выразился бы один из моих более поздних персонажей, «спесифисески». Номер преподносили как сатиру на «вчерашний день конферанса». Все это было, впрочем, так туманно сказано, что, кажется, никто и не обратил на это внимания. Но мне было досадно, и я по наивности думал: ведь это неправда, зачем же неправду писать?!
В моем репертуаре была и другая пародия на конферансье. Но с нею я выступал только в Ленинграде. В ней я изображал известных ленинградских конферансье, как раз тех, кого газеты стали называть «вчерашними». Я показал, как каждый из них стал бы объявлять один и тот же номер. Но то был просто дружеский, отчасти «капустный» шарж. Я их не высмеивал. Я многому у них научился и хотя бы только поэтому не посмел бы никого из них высмеивать. Да и публика, так любившая их, меня бы не поняла и не поддержала.
Работая конферансье в Московском театре эстрады и миниатюр, я придумал себе такой номер. Сначала беседовал со зрителями — о том, о сем, ничего значительного и, тем более, предосудительного. Но — просто, естественно. Что само по себе зрители встречали благодарной тишиной. Затем доставал из-за лацкана неизвестно откуда взявшийся стакан чая. Зрители ждали фокуса. Но «фокус» состоял как раз в том, что я как бы ничего не показывал. Вообще — ничего. Отхлебнув глоток чая, я принимался подбирать одним пальцем незатейливую мелодию на игрушечном рояле. С такой же невозмутимостью запускал волчок и долго следил за ним, как если бы у меня не было дела важнее. Потом, точно очнувшись, все это резко прекращал, пожимая плечами и, улыбнувшись публике (чуть лукаво и в то же время вроде бы прося извинения за свое публичное «ничегонеделание»), уходил за кулисы.
Евгению Габриловичу, который рецензировал в «Известиях» нашу программу, понравилось, что все это я проделывал «меланхолично». Да, он нашел точное слово. Но в чем же был смысл этой меланхоличности? Что за ней стояло? Для чего человек на сцене был так сосредоточен на занятиях, казалось бы, странных, невозможных и даже, пожалуй, неприличных для взрослого?
Сегодня я бы так сформулировал содержание номера: человек играющий — человек свободный, раскрепощенный.
Говорили, что у меня какая-то новая, невиданная доселе манера. Что существует некий секрет Райкина. Ну, профессиональные секреты есть у каждого артиста. А вот что касается манеры, не знаю, не знаю...
Это я говорю не из ложной скромности. И тем более не из кокетства.
Слишком много времени утекло, чтобы смаковать те давние похвалы. Здесь вот что важно. Если ты готов оказаться лицом к лицу со зрителями, твоими собеседниками (наличие маски не имеет значения), то независимо — молчишь ли ты, или произносишь чужой выученный текст, но от собственного имени — твоя манера, а точнее, никакая не манера, а человеческая сущность, обязательно покажется новой. Потому что ты — это ты, и никто другой. Тем и интересен. Выступая в качестве конферансье, я стремился не допускать внешней характерности, утрировки.
Надуманного, фальшивого бодрячества на эстраде было хоть отбавляй. Надо сказать, что этому противились, каждый по-своему, все сколько-нибудь умелые конферансье — Гаркави, Грилль, Менделевич, Миров, выступавший тогда в паре с Дарским. Все они ощущали, что риторика и морализаторство противоестественны их искусству. Но толику острословия, как правило, впрочем, весьма тщедушного, можно было себе позволить, скрывая свое подлинное человеческое лицо за маской некоего болвана, недотепы или бюрократа (именно некоего, то есть окарикатуренного до неузнаваемости). Тогда, пожалуйста — остри, клейми. От себя же говори только что-нибудь положительное, лирически-подсахаренное и непременно общеизвестное. Не буду утверждать, что я избежал этой участи. Но я никогда не хотел с ней мириться.
Если в качестве конферансье я стремился оставаться «самим собой», то работа в жанре трансформации, который увлекал меня еще в студенческие годы, потребовала использования масок. Одним из первых номеров этого плана был «Мишка». Показанный на конкурсе, он долго сохранялся в моем концертном репертуаре.
Я выходил на сцену, объявлял:
— «Мишка». Рассказ.
И довольно долго читал — ровно, намеренно монотонно — историю, хотя и необычную, но вполне бытовую. Зрители смеялись, но чувствовали, что какого-то особого «фокуса» в ней нет. Однако, убедив их в том, что «фокуса» здесь ждать и не следует, я неожиданно обрывал чтение и предлагал им послушать, что бы сказали по поводу этого рассказа и его исполнения люди разных профессий: докладчик-пустомеля, ученый-литературовед, у которого тоже нет собственных мыслей, обыватель с авоськой и даже цирковой шпрехшталмейстер. Каждый из них критиковал, что называется, со своей колокольни. Очень разные, они были одинаково глухи к тому, о чем говорили.
Позднее я не раз изображал различных докладчиков, высказывающих свое мнение по какому-либо вопросу.
Например, был у меня «доклад» об эстраде. Когда мой персонаж говорил, что эстрада, несмотря на отдельные достоинства, имеет отдельные недостатки, он опускался вниз так, что почти скрывался за кафедрой. Но зато на словах «эстраду подняли на должную высоту» поднимался все выше и выше. К концу «доклада» я оказывался уже под потолком, то бишь под колосниками...
В этом же ряду было и подражание Чарли Чаплину — номер, который я продемонстрировал москвичам впервые на заключительном туре конкурса, но родился он раньше, когда я только начинал выступать перед детской аудиторией.
Мало сказать, что я очень любил Чаплина. Я его боготворил. И если бы кто-нибудь предложил мне сделать «чаплинский» номер, то есть специально подготовить его, я бы, наверное, не отважился. Все вышло случайно, само собой.
Однажды дома, будучи в хорошем настроении и — редкий случай — не зная, чем занять себя, я нацепил усики, надел котелок, взял тросточку и стал танцевать, характерным образом выворачивая ступни. Домашние, заставшие меня в таком виде, нашли, что получается похоже. Попросили повторить — один раз, другой, третий. Я увлекся, подбадриваемый их реакцией, стал импровизировать, а потом и закреплять найденные штрихи. И в результате решился включить номер в свой концертный репертуар. Не знаю, как его определить. Но мне всегда не нравилось, когда говорили, что это пародия на Чаплина. Да, конечно, отчасти пародия. (Хотя, разумеется, на чаплинского героя, а не на самого артиста.) Но все-таки не совсем пародия.
Я бы сказал, что это была некая театрализованная форма выражения моей любви к нему (именно к артисту Чаплину, а не только к персонажу). Впрочем, может быть, так кажется только мне. Как бы то ни было, номер на долгие годы стал у меня, как говорится, коронным, гвоздевым, и в том или ином концерте я обычно оставлял его на закуску.
Пожалуй, я и не вспомню все номера-монологи, скетчи, интермедии, пантомимы... Это целая жизнь, которую не опишешь и не расскажешь!
Так или иначе, тот сезон или, точнее, полсезона в Москве — время, насыщенное событиями, работой. Сколько новых знакомств, новых друзей!..
Рома приезжала ко мне. Мы жили в гостинице «Москва», тогда лучшей московской гостинице. (Потом, в течение многих лет, мы всегда там останавливались, месяцами жили в одном и том же номере всей семьей. В столице она была нашим домом). После спектаклей, несмотря на усталость и позднее время, мы подолгу гоняли чаи в гостиничном номере, уставленном цветами, принимали гостей или сами ходили в гости к таким же полуночникам, как мы. Завсегдатаями были у нас Михаил Светлов и Ираклий Андроников.
Светлов щедро одаривал нас своими житейскими афоризмами, еще лишенными в ту пору привкуса горечи. Андроников же «обкатывал» свои знаменитые устные рассказы: иные из них мы слушали по пять-шесть раз, и каждый раз в них появлялись какие-то новые, неожиданные краски, так что слушать их можно было бесконечно. Тогда же произошло одно памятное для меня событие. Декабрь 1939 года. Недавно закончился конкурс. Меня вызывают в Большой театр и говорят, что я должен участвовать в концерте, который готовится к шестидесятилетию Сталина. Естественно, что ни вопросов, ни возражений тут быть не может.
Состоялась пробная репетиция. На следующий день вторая. Состав участников концерта заметно менялся. Мой номер пока держался. И вот утром 21 декабря нам объявляют, что концерт не состоится. Ни в Большом театре, ни в Кремле. Сталин не захотел.
Ну что же, лишний раз не надо нервничать! У меня уже были приглашения выступить в этот вечер в Доме актера и Доме архитектора и теперь я мог ими воспользоваться. В первом часу ночи возвращаюсь в гостиницу. Дежурная по этажу мне говорит:
— Где же вы пропадали? Мы вас искали по всей Москве.
— А за какой надобностью?
— Концерт-то был.
— Как был концерт?
— Так, был. В Георгиевском зале, в Кремле. Вот вам телефон дежурного Комитета по делам искусств.
Звоню.
— Да,— сказал он сокрушенно,— к сожалению, мы вас не смогли найти. Сейчас уже поздно, концерт кончился, ложитесь спать.
Признаюсь, я огорчился. Ни разу не был в Кремле. Не видел Сталина. Но делать нечего! Лег и по молодости быстро уснул.
Среди ночи меня будит телефонный звонок. Включаю свет, смотрю на часы — пять. По телефону — короткий приказ:
— Быстро одевайтесь. Едем в Кремль.
На том конце провода сразу положили трубку. Я решаю, что меня кто-то разыгрывает. Не иначе как Никита Богословский, большой мастер на такие шутки. Но мало ли что. Иду снова к дежурной и прошу у нее телефонную книгу. (Бумажка с номером телефона дежурного Комитета по делам искусств куда-то подевалась). Возвращаюсь. Снова звонок. Нетерпеливый голос:
— Ну где же вы?
— А кто это?
— Из Комитета по делам искусств. Жду вас внизу в машине.
Тут уж я хватаю свой чемоданчик и в два счета оказываюсь внизу, у гостиничного подъезда. В машине, кроме чиновника, обнаруживаю еще и Наталью Шпиллер. Не говоря ни слова, через две минуты мы въезжаем на территорию Кремля.
Все время беспокоюсь только об одном — где бы раздобыть стакан чая. Голос у меня, как известно, без металла, глуховатый. А тут со сна и вовсе сел. По пути к Георгиевскому залу обращаюсь к одному полковнику, к другому с просьбой достать мне чая. Это была своего рода психотерапия. Чтобы не думать о предстоящем выступлении.
В центре Георгиевского зала стоят четыре стола. За ними сидят, как я потом подсчитал, шестьдесят человек — по числу лет Сталина. Нас встречает М. Б. Храпченко, председатель Комитета по делам искусств. Он-то и дал распоряжение привезти меня на этот второй, уже не запланированный концерт. (Первый давно закончился, а гости не расходились. Надо было их чем-то занять).
Храпченко берет стул, на который я, войдя в зал, положил свои «носы» и прочие аксессуары, ставит его прямо перед столом Сталина, примерно в двух метрах от него. То есть выступать я должен не на эстраде, которая где-то в конце зала, а прямо на паркете возле центрального стола.
Я смотрю на всех и продолжаю думать о чае. На столах, однако, все, что угодно, кроме чая. Но надо начинать. Читаю «Мишку». Быстрое изменение внешности, и появляется первый персонаж — докладчик, пользующийся набившими оскомину штампами.
Сталин, по-видимому, решил, что на этом мое выступление закончилось. Он наливает в фужер вина, выходит из-за стола, делает два шага в мою сторону и подает мне фужер. Пригубив, я ставлю бокал и продолжаю номер. В моем «человеке с авоськой» присутствующие усматривают сходство с Дмитрием Захаровичем Мануильским.
Это вызвало оживление.
Сталин у кого-то спрашивает, что это у моего персонажа за сетка: ему объясняют — для продуктов.
Я заканчиваю. Сталин усаживает меня перед собой. До восьми, то есть около трех часов, я сижу напротив него. По одну сторону от него — Молотов, по другую — Микоян и Каганович. Помню, Сталин вынимает из кармана, по-видимому, давно служившие ему стальные часы. Это знак, что пора уходить. На что Микоян (он со Сталиным на «ты») говорит:
— Сегодня ты не имеешь никакого права. Мы празднуем здесь твой день рождения, мы решаем.
Ворошилов провозглашает тост за великого Сталина. Сталин никак не реагирует, словно его это не касается. Следующий тост произносит сам:
— За талантливых артистов, вот вроде вас!
Потом опять — выступления. Поет И. С. Козловский, а Молотов — к моему удивлению — очень музыкально ему подпевает.
К Сталину подходит его секретарь Поскребышев и что-то шепчет ему на ухо. Потом — чмокнул в щеку. Сталин смотрит на него и произносит:
— Не вытекает.
Как я понял — поцелуй не вытекает из вышесказанного. И Поскребышев испаряется. В секунду его не стало! Это производит на меня прямо-таки мистическое впечатление.
Пора расходиться. Вдруг рядом со Сталиным возникает Хрущев. Когда они выходят из зала, он обнимает Сталина за талию.
Вспоминая ту ночь, точнее, раннее утро, я не могу сказать, что все увиденное не произвело на меня сильного впечатления. Хотя, как и многие, сегодня я вижу события пятидесятилетней давности совсем в ином свете.
Позднее я несколько раз видел Сталина в ложе на правительственных концертах, где мне доводилось участвовать. Однажды меня привезли к нему на дачу для выступления. Он ждал гостей. Был в том же костюме, что и на дне рождения,— китель, сапожки, галифе. Я читал басенки в прозе, показывал финского генерала «Около-Куоколо», заводил патефон и разговаривал с ним.
Летом 1942 года наш театр вернулся в Москву из поездки по Дальнему Востоку. Нас попросили выступить для воинских частей, охраняющих Кремль. После некоторого колебания я послал Сталину записку с приглашением посмотреть наш спектакль. Обещал, что он увидит и смешное и серьезное. На следующий день мне принесли ответ в розовом конверте. В нем лежала моя записка. Поверх ее от руки было написано: «Многоуважаемый тов. Райкин! Благодарю Вас за приглашение. К сожалению, не могу быть на спектакле: очень занят. И. Сталин».
Вспоминая прошлое, я, конечно, не беру на себя смелость оценивать одну из самых сложных и темных фигур нашей истории. Политика кнута и пряника, страха и личной преданности составляла основу его взаимоотношений с теми «винтиками», которыми мы все тогда были. Полное понимание этого пришло ко мне чуть позднее, в послевоенные годы, когда началась новая волна репрессий. В Ленинграде она была, кажется, особенно сильной и вместе с другими вполне могла унести и меня — я отдавал себе в этом ясный отчет. Н. П. Акимов (в конце сороковых годов он оформлял и ставил у нас спектакли) не раз говорил мне в свойственной ему иронической манере:
— Неужели, Аркадий, мы с тобой такое дерьмо, что нас до сих пор не посадили?
Нам с Акимовым повезло, страшная участь нас миновала. Но система, насажденная Сталиным, продолжала действовать и после его смерти. Продолжали действовать и воспитанные ею люди, им удавалось «доставать» меня разными способами. На постоянную борьбу с ними уходили здоровье и силы.
Но это уже другая тема.
На чашку чая
В 1940 году к руководству нашим театром пришел М. О. Янковский. Известный критик и теоретик театра, он незадолго перед этим опубликовал монографию об искусстве оперетты, единственную в своем роде на русском языке. Вообще оперетта была его стихией: он и с Дунаевским сотрудничал, написав либретто «Золотой долины», и директорствовал в Ленинградском театре музыкальной комедии, преподавал в институте на Моховой. Его перу принадлежат также монографии о Шаляпине, Римском-Корсакове, акимовском Театре комедии. Это был человек эрудированный, влюбленный в театр. Сезон (это был предвоенный сезон 1940/41 года), когда театр возглавил Янковский, стал для нас важным и во многом определяющим.
Тогда на наших афишах появились два новых названия: «Не проходите мимо» и «На чашку чая» — не просто сборные программы, но эстрадные спектакли, в которых, несмотря на вставные номера, была общая, объединяющая мысль.
Поздоровавшись со зрителями, я усаживался за стол, а на столе стоял самовар. На мне был теплый клетчатый халат с бархатными отворотами. Я не спеша наливал себе чай, и в самом деле горячий, пил его, закусывал печеньем и начинал беседовать с публикой. (Отсюда и название — «На чашку чая»). Переходы от «чаепития» к очередному номеру совершались плавно, мягко, без «рояля в кустах».
Может возникнуть вопрос: в чем же, собственно, была здесь общая мысль? А вот в том и была: вы мне доверяете, и я вам доверяю, и нам приятно провести этот вечер вместе. Я к вам обращаюсь, непосредственно к вам, а вы, если хотите, можете обратиться ко мне, можете и печенье попробовать; кстати говоря, почему вы не берете печенье?
Кто жил в то время, тот, пожалуй, очень хорошо меня поймет. Поймет, что это было немало. Хотя сегодня, конечно, идеей доверия как стержнем эстрадного спектакля вряд ли кого-нибудь удивишь.
Кстати, однажды кто-то из зала откликнулся на мое приглашение. Сел рядом со мной за стол. Я ему налил чай и, продолжая разговор со зрителями, как бы между делом обращался к нему.
— Я долго буду говорить, вы пока пейте чай!
Спектакль «Не проходите мимо» тоже состоял из различных номеров. Но и здесь была связующая нить. Лучшее в нем — вступительный монолог, который назывался «Невский проспект». Идея этого монолога, определившая направленность спектакля в целом, принадлежала Рудольфу Славскому, а текст был написан Владимиром Поляковым.
Я появлялся перед занавесом в пальто, держа в руке чемоданчик. По всему было видно, что я собрался в дорогу. И еще было ясно, что мой персонаж — ленинградец, молодой ленинградский интеллигент. Последнее обстоятельство было для меня очень важно. Перед выходом на сцену я старался вызвать в себе самочувствие, возникавшее у меня, скажем, в часы посещения квартиры Соловьева, когда мой дух был ясен, достигая того умиротворенного состояния, пребывать в котором постоянно, как говорится, жизнь не позволяет.
— Нет ничего лучше Невского проспекта! — произносил я знаменитую гоголевскую фразу и, как бы отталкиваясь от нее, окунался в толпу на Невском, общался с самыми разными персонажами (то есть превращался в них) и размышлял вслух о разных вопросах, составляющих нашу повседневную жизнь, перемежая эти размышления с экскурсами в историю. Ведь Невский — живая история, тут все напоминает о ней, тут все сплетено — высокое и низкое, старое и новое, и за все нам держать ответ перед теми, кто придет после нас. Что-то я высмеивал, над чем-то посмеивался, многое, вероятно, показалось бы наивным сегодня. Но не это главное.
Главное, что здесь был нами впервые найден органический, естественный сплав лирико-публицистического и сатирического начала. Проще говоря, были неподдельный пафос (спасибо Гоголю) и искренность.
В этих спектаклях впервые заявил о себе театр в театре, наш МХЭТ. Расшифровывается эта аббревиатура так: Малый художественный эстрадный театр. Впоследствии, правда, мы по-всякому обыгрывали это сочетание букв.
Под маркой МХЭТ, в «труппе» которого состояло всего два человека — Григорий Карповский и я, разыгрывались короткие сценки, точнее сказать, мини-миниатюры. У МХЭТ была своя эмблема — парящая птица, изображенная на занавесе (по шутливой аналогии с чайкой на занавесе МХАТа). Отчасти птица и впрямь напоминала чайку, но в то же время в ней можно было обнаружить сходство с гусем. Заполняя паузу между концертными номерами, мы с Карповским давали целую вереницу разнообразных человеческих типов. В них представала коллекция всевозможных чудачеств, недоразумений, смешных положений.
Вот некоторые мои персонажи из репертуара МХЭТ.
Солидного вида лектор, вещая с кафедры, призывает беречь социалистическую собственность и в порыве краснобайства ломает сначала указку, а потом и кафедру. (Кафедра была громоздким сооружением, с виду весьма внушительным, и когда от удара кулаком она неожиданно превращалась в груду щепок, возникал комический эффект).
Вот милиционер задерживает гражданина, переходящего улицу в неположенном месте.
Милиционер. Нарушаете! Штраф — три рубля.
Гражданин. Извините, я опаздываю на поезд.
Милиционер. Все опаздывают на поезд. Штраф — три рубля.
Гражданин. Хорошо. Берите десять.
Милиционер. Зачем?
Гражданин. У меня нет других денег.
Милиционер. А у меня нет сдачи.
Гражданин. Но я опаздываю на поезд.
Милиционер. Все опаздывают на поезд. Штраф — три рубля.
Гражданин на глазах у милиционера еще два раза стремительно перебегает улицу в неположенном месте. «На три рубля я уже нарушил,--говорит он,— теперь к ним надо прибавить шесть рублей, плюс на рубль я обегу вокруг фонаря».
А вот человек доверчивый и педантичный. Выходя на улицу, он всегда одевается в соответствии с переданными по радио сводками погоды. Радио сообщает, что ожидается хорошая погода... человек снимает пиджак; возможны осадки — надевает пиджак и плащ; объявляют, что будет ветер, возможен снег — он снимает всю верхнюю одежду и надевает шубу... Да на всякий случай еще прихватывает с собой вешалку, на которой целый гардероб.
Вот открывается занавес: свеча горит, я болтаюсь в петле. Партнер читает оставленную мной записку: «В моей смерти прошу никого не винить». После чего, присмотревшись, обнаруживает, что я на самом деле не в петле, а повис на подтяжках. Не повешенный, а подвешенный. Тогда он деловито осведомляется, почему я избрал такой странный способ покончить с собой, почему не попробовал накинуть петлю на шею.
Я. Пробовал.
О н. И что же?
Я. Задыхаюсь!!!
Или вот еще. Играю я дворника, Карповский — прохожего.
Я. Гражданин, пройдите.
О н. В чем дело?
Я. Пройдите, говорю.
О н. Нет, вы мне скажите, в чем, собственно, дело.
Я. Да говорят же вам, пройдите. Скорее!
О н. Хорошо, я пройду. Но вы объсните мне сначала, зачем.
И тогда ему на голову вдруг падает огромная глыба снега и сбивает его с ног.
Я. Я же вам русским языком говорил! Проходите!
Все это, казалось бы, простые, даже примитивные вещи. Конечно, они были далеки от сатирической остроты, но в то же время — отнюдь не безделицы. В их основе лежали вековые традиции эксцентрического комизма. Не претендуя на глубину и обобщение, они, однако, требовали от нас снайперской точности, интонационной и пластической выразительности. Это были почти цирковые репризы.
МХЭТ долго держался в репертуаре театра. После войны Карповского в нем сменил Герман Новиков — вскоре ставший одним из ведущих артистов нашей труппы.
При том что МХЭТ оказался счастливой находкой, до обретения театром своего лица было еще далеко. Но, очевидно, какая-то непосредственность, естественность, наконец, уровень актерской техники обращали на себя внимание, и предвоенная программа под названием «Не проходите мимо!» получила неплохую прессу.
В годы войны
В мае 1941 года наш театр выехал на гастроли в Мурманск. Это была четвертая гастрольная поездка за всю недолгую историю нашего существования. (До того мы успели побывать в Новосибирске, Днепропетровске и Одессе). Настроение у всех было приподнятое: перед отъездом в Ленинград нас неожиданно обласкала критика. И вообще как-то незаметно обнаружилось, что скептики все-таки были не правы: мы выжили, о чем свидетельствовали не только два последних спектакля — «На чашку чая» и «Не проходите мимо», но и атмосфера, сложившаяся внутри коллектива. Да, уже коллектива.
Гастроли в Мурманске проходили отлично, и мы пришли к выводу, как пошутил кто-то из наших, что мурманские белые ночи еще белее, чем ленинградские. А потом, ненадолго вернувшись домой (быть дома проездом — привычное состояние нашего брата), так же весело и дружно отправились в Днепропетровск, где нас ждали уже как старых друзей.
Открытие гастролей в Днепропетровске было назначено на воскресенье, 22 июня.
Нас поселили в одной гостинице с артистами Малого театра, тоже гастролировавшего в Днепропетровске. Кое с кем из москвичей мы были знакомы; не помню точно, кто именно (кажется, Николай Рыжов) пригласил нас к себе в номер, и мы засиделись там допоздна. Собралась веселая компания, мы рассказывали москвичам о новостях ленинградской театральной жизни, они нам — о московских новинках, и никто не хотел ложиться спать. Но в конце концов спохватились, что наутро у артистов Малого театра — спектакль, и все разошлись по своим номерам, договорившись следующий вечер провести таким же образом, собравшись у кого-нибудь за чаем после вечернего спектакля.
А в 12 часов дня по радио передали, что фашистская Германия напала на Советский Союз.
Открыть гастроли в Днепропетровске нам не пришлось.
Из Ленинграда, с которым мы связались по телефону, требовали нашего незамедлительного возвращения; там начали формировать фронтовые театрально-концертные бригады. Да ведь и наши семьи там оставались. Но выбраться из Днепропетровска оказалось непросто, особенно с громоздким театральным скарбом. Чтобы вернуться в Ленинград, нужен был по крайней мере один товарный вагон. Но предоставить его, при всем желании, нам не могли. Пришлось возвращаться без реквизита и декораций.
По дороге домой, выходя на станциях, мы слушали сводки Совинформбюро. Все люди вокруг слушали их, затаив дыхание, как один человек. И потом, не говоря ни слова, расходились в разные стороны.
Рома в тот раз на гастроли с нами не ездила. Не помню, по какой причине. Может быть, из-за Кати, ей не было тогда и трех лет, и она часто болела. Как только начались первые бомбардировки Ленинграда, руководство города решило вывезти часть детей в Старую Руссу, расположенную достаточно близко, причем в западном направлении. Место было явно не безопасное, но почему-то именно его выбрали для эвакуации детей из детских домов, одним из которых ведала мачеха Ромы. Она также повезла туда двух своих дочерей и сына-подростка (через два года он стал солдатом, был ранен, как и его отец, который в первые дни войны ушел на фронт).
В последний момент, однако, Рома отказалась расставаться с Катей и, несмотря на уговоры близких, не отпустила ее. Впоследствии Рома говорила, что у нее внезапно возникло какое-то недоброе предчувствие. Как бы то ни было, когда поезд с детьми приехал в Старую Руссу и на вокзале, находившемся в нескольких километрах от города, их встретил автобус, выяснилось, что фашисты уже заняли город. На этом автобусе им и удалось чудом спастись.
Все-таки Катю необходимо было увезти из города, и Рома смирилась с этим. От Михаила Михайловича Зощенко она узнала, что в поселок Гаврилов Ям, под Ярославлем, эвакуируют писательских детей. Зощенко же взялся раздобыть в эшелоне место для Кати.
Надо сказать, Михаил Михайлович был малообщительным, даже замкнутым человеком. Не уверен, были ли у него вообще близкие друзья. Во всяком случае, наши с ним отношения до войны были довольно сдержанными. Не прохладными, не натянутыми, а именно сдержанными. Он тогда еще не был автором нашего театра, да и когда стал им, в круг так называемых «друзей театра» не входил: это было не в его характере. Тем более удивительной показалась мне его забота о нашей дочери. Зощенко, который и в мирное время не звонил по телефону иногда по три-четыре месяца, вдруг позвонил, стал хлопотать и, связавшись с Союзом писателей, все организовал с той четкостью, которая и в других проявляниях была ему присуща, выдавая в нем бывшего офицера (как известно, он воевал еще в первую мировую). Когда я вернулся в город и, узнав обо всем, бросился его благодарить, он только пожал плечами и сказал, как говорят о чем-то само собой разумеющемся:
— Не стоит благодарности. Просто я знал, что вас нет в городе.
Мне стало даже неловко за свою порывистость. И я подумал, что выражение «не стоит благодарности» существует в русском языке не зря. Для определенной категории людей оно не просто вежливо по форме, но и глубоко естественно по содержанию.
В Гаврилов Ям детей сопровождали только воспитатели детского сада. Родителям ехать не разрешили, да и мест не было. Исключение сделали только для нашей актрисы Надежды Копелянской, которая взялась помочь воспитателям. Мы с Ромой откровенно ей завидовали, а Катя, совсем как взрослая, нас успокаивала.
Неделю спустя приходит телеграмма: Катя опасно больна. Двустороннее воспаление легких. Никаких антибиотиков в ту пору еще не было, к тому же девочка не ест, плачет и зовет маму. Надо немедленно ехать в Гаврилов Ям.
Но время — военное. Весь театр — на чемоданах; со дня на день ждем указания, в какой пункт следовать. К тому же у меня много неотложных организационных хлопот. Словом, ехать вдвоем нельзя. С колоссальными трудностями, достав в течение дня билет, сажаю я Рому в поезд.
Проходит несколько суток — и новая телеграмма. О том, что... даже и сейчас вымолвить трудно... в общем, что Кате совсем плохо. Не помню, что я говорил в театре, как достал билет, как добрался до этого чертова Гаврилова Яма. На это ушло дня три. Добрался, наконец. А кризис уже миновал. Кате стало лучше.
К тому времени мы уже знали, что наш театр будет эвакуирован в Среднюю Азию и что члены актерских семей поедут вместе с театром. И мы решили с Катей больше не расставаться. Собрались в обратный путь, и вдруг я понимаю, что денег-то у меня ни копейки! Все, что у меня есть,—чемоданчик для грима и в нем — два чистых воротничка. (Забежав перед отъездом домой, я машинально, точно в беспамятстве, схватил этот чемоданчик, стоявший в углу, и даже не посмотрел, что в нем лежит). Выяснилось, что и у Ромы деньги кончились.
Решили, что я один вернусь в Ярославль (уж как-нибудь доберусь на попутках) и в местной филармонии, где меня хоть кто-нибудь да признает, возьму взаймы денег на три железнодорожных билета до Ленинграда. Там же попрошу машину, чтобы, вернувшись за Ромой и Катей, вывезти их в Ярославль.
Незнакомые филармонические люди встретили меня приветливо, как своего. В просьбе не отказали. Да только, замечаю, как-то странно они улыбаются, глядя на меня.
— Мы, дорогой коллега, все для вас сделаем,— наконец вымолвил один из них, усталый человек в круглых очках с какой-то немыслимой диоптрией; не помню, кто это был, может быть, администратор.— Мы все для вас сделаем: концерт вам организуем, гонорар заплатим, а дней через пять и машину дадим, сейчас у нас нет машины... но одного мы не сможем сделать, дорогой коллега. Мы не сможем отправить вас в Ленинград.
— Что, с билетами трудности?
— Нет,— вздохнул человек в очках.— С билетами трудностей нет, но лучше бы они были, такие трудности. В общем, в Ленинград больше не пускают.
— Как «не пускают»?! Нас — пустят. Нас там ждут.
— Вас там еще очень долго будут ждать. Путь через Мгу перерезан.
Путь через Мгу был последней железнодорожной артерией, связывающей Ленинград со страной.
На следующий день состоялся мой сольный концерт — в помещении Театра имени Федора Волкова. Прихожу я, как обычно, за час до начала, гримироваться почти не надо, но надо сосредоточиться. Надо. А мысли — далеко. Но когда увидел в дырочку в занавесе до отказа заполненный зал — в основном это были военные,— взял себя в руки.
Наутро в филармонию пришла телеграмма. Мои товарищи по театру сообщили, что Театр эстрады и миниатюр выезжает таким-то эшелоном из Ленинграда и будет проезжать через Ярославль в такое-то время. Я читал и перечитывал эту телеграмму и не верил своим глазам. Потом я узнал, что это был последний эшелон, которому удалось вырваться из осажденного города. Часть эшелона предоставили консерватории, а одну теплушку отвели нашему коллективу.
Поначалу я готов был прыгать от счастья: сама судьба помогала соединиться с товарищами. До меня не сразу дошло, что эшелон-то будет в Ярославле через несколько часов, сегодня вечером, а добраться до Гаврилова Яма и обратно за это время невозможно. Поезд, так называемая «кукушка», ходит раз в сутки, на попутный транспорт надежда очень слабая (да и кто возьмет нас втроем?).
В отчаянии выхожу на улицу. Тут подходит ко мне какой-то военный летчик и говорит:
— Что с вами, товарищ? Вам плохо?
Я бормочу в ответ что-то бессвязное, но, видимо, он сообразил, что к чему. И сказал, как будто приказ отдал:
— Пойдемте со мной.
Я даже не спросил куда. Пойдемте, так пойдемте. Наконец, подошли к какому-то одноэтажному домику. И спутник мой говорит:
— Подождите меня здесь.
Минут через пять вышел:
— Я доложил о вас генералу. Он вас ждет.
Какому генералу? О чем доложил? Зачем он меня ждет? А в сущности говоря, все равно. Этот летчик, как видно, пытается мне помочь. И на том спасибо.
— Наш генерал,— сказал со значением летчик,— это... о-го-го! В общем, окажет содействие. Ну, вы входите, а мне — пора.
Он лихо козырнул и зашагал по улице.
— Спасибо!— крикнул я ему вслед.
— Не стоит благодарности!— ответил он, удаляясь.
Я даже не успел спросить, как его зовут.
Генерал оказался совсем не генеральского возраста. Во всяком случае, выглядел очень молодо. С первого взгляда было заметно, что он принадлежит к той счастливой породе людей, которая как бы призвана служить наглядным примером справедливости известного утверждения: в здоровом теле — здоровый дух. В жизни ведь бывает и так, что в здоровом теле — дух никудышный. И наоборот, жизнь полна примерами, когда благодаря силе духа люди оказываются способны преодолевать свое телесное нездоровье и множество других, казалось бы, непреодолимых препятствий. Мне больше по душе, когда говорят, восхищаясь кем-либо: «И в чем только дух держится!» Из чего, конечно, не следует, что я противник физкультуры.
Так вот, генерал тот был крепок, как дуб, бодр, как лозунг, и я подумал, что он не только сам обливается холодной водой по утрам, но еще и требует этого от всего человечества. Позже выяснилось, что я был недалек от истины. Он сам рассказал мне, что распорядился у входа на аэродром поставить гимнастического коня и пропускать только тех, кто мог с ходу взять это препятствие.
Правда, во всем остальном я ошибался. Но не будем опережать события.
— Вот это да! Вот это гость веселый!— говорил он, до боли стискивая мою руку; как я ни пытался высвободить ее, ничего у меня не получалось.— А мы, летчики, любим артистов. Артисты — это, знаешь, брат, это... того... артисты... А ну-ка, признавайся: обедал небось на прошлой неделе? А то, как я посмотрю, больно ты тощий. Война аппетит отбила или отродясь такой?
Я терпеть не могу эту манеру «тыкать» первому встречному. И ответил ему с подчеркнутой вежливостью:
— Благодарю вас. Я не голоден. Мое дело к вам состоит в том...
— Да знаю, знаю,— перебил он меня.— Послал уже за твоими. Адъютант мой поехал. Он у меня знаешь какой? Одна нога здесь, другая там. Такого второго поискать надо. А между прочим, простой парень. Я простых люблю. А ты?
Явно наслаждаясь моим ошалелым видом, генерал густо намазал масло на хлеб, поставил передо мной тарелку дымящихся щей, в которой плавали золотистые кружочки жира, и налил себе и мне по целому стакану водки:
— Ну, за все хорошее!
— Спасибо. Я, в общем, не пью...
Его лицо приняло такое изумленно-озадаченное выражение, как если бы я на его глазах проглотил вилку.
— В общем не пьешь или вообще? — спросил генерал.
— Вообще. Никогда. Во всяком случае, водку.
— Та-ак,— протянул он,— это никуда не годится. А ну-ка, давай ее разом. Пей, говорю! Ты ж, артист, продрог, как цуцик. Заболеешь — кто с тобой будет нянчиться?
— Да ничего. Я вот лучше щей...
И тут он как гаркнет:
— Положи ложку. Пей!
Делать нечего. Опрокинул я в себя стакан обжигающего зелья (ненавижу водку и никогда не понимал, как от нее можно испытывать удовольствие). Генерал тоже выпил.
— Ну, что,— сказал он, смачно хлебая щи,— значит, из Питера будешь? Эх, Питер, Питер... Ну, и как там люди искусства?
Странный вопрос. Но я уже пришел в себя, успокоился и согрелся. И стал рассказывать об Акимове, Козинцеве, Зощенко, Юрии Германе, Евгении Шварце, Ольге Берггольц и многих других, кто в эти дни тушил «зажигалки» на крышах, выступал по радио перед бойцами, писал газетные репортажи с фронта. Я говорил долго, и образы милых моему сердцу людей как бы сообщали мне второе дыхание, подкрепляли меня.