«Я получаю хорошую взбучку…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Я получаю хорошую взбучку…»

Трудные годы. Дела Дома обстояли немного хуже. Имя все еще сверкало, но крик Моды шел от других. Коко все больше думала о смерти. Готовила себе убежище в Швейцарии. Укрепляла свою финансовую оборону. Как все стареющие деспоты, она искала в своих первых успехах рецепты новых побед. Все чаще и чаще говорила, что собирается все бросить, но на самом деле перегруппировывала силы, чтобы продержаться до конца грозы. Нельзя было без волнения наблюдать за тем, как она использует все средства, чтобы продлить свое царствование до последней, решающей победы.

Отказаться, капитулировать, уйти? Она говорила об этом, но это были только слова.

«Почему я все еще занимаюсь этим гнусным ремеслом? Очень часто у меня возникает желание все бросить».

Она твердила это еще во время своих триумфов, когда все осыпали ее комплиментами. Ей возражали:

— Вы уже говорили это после последней коллекции. К счастью…

Она пожимала плечами, улыбаясь:

— Что бы я делала, если бы перестала работать? Изнывала бы от скуки.

Однако все чаще говорила о доме, купленном ею в Лозанне:

«Нет, конечно, не на берегу озера, оно безобразно с его дурно пахнущими лебедями. Водяные курочки там дохнут. Вода прогнила. Я буду жить на возвышенности, в Синьале, в маленьком доме, он называется «Синьаль». В наше время нельзя жить в доме, который требует больше двух слуг. Я хочу иметь маленький дом, гнездышко, где смогу спокойно умереть. Это очень комфортабельный дом. Три ванных комнаты и душ, не считая моей ванной. Превращу его в типичное швейцарское шале, а стены внутри покрою лаковыми вещами.

Вид?

«Я вижу только мой сад. В десяти метрах от дома открывается божественный пейзаж. В конце концов, жизнь проводишь в спальне, не так ли?»

Она показала мне кровать и кресла из кованой стали — чудо, сотворенное братом скульптора Джакометти[298].

«Все будет очень просто, никакого кривлянья. Дом будет открыт только для друзей. В Швейцарии я не буду устраивать приемы. Однако там есть люди, которые на это надеются. Мадемуазель Шанель сделает и то и это… Они ошибаются».

Джакометти — ремесленник, мастер, сделавший мебель, находился в госпитале после неудачного падения ночью на улице; его не сразу подобрали.

«Это настоящий художник, — говорила Коко. — Он не осмеливается просить деньги».

Пришли фотографировать кровать и кресла.

«Я потеряла утро, — жаловалась Коко. — То, что сделал Джакометти, восхитительно. Фотографировали из-за меня. Я тоже превращаюсь в предмет. Ау меня нет свободного времени».

Уход на покой? Уединение в Швейцарии? Гнездышко, где она будет ждать смерти?

«Надо подумать о коллекции, — говорила она, — потому что это будущее».

Могла ли она покинуть Моду, когда оставалась единственной хранительницей ее великих тайн? К моему удивлению, она ссылалась на высшие интересы Франции. Как будто они зависели только от нее… Для чего сражаться против всех? «Я могла бы остановиться. Я ни в чем не нуждаюсь. Проценты за духи получаю в Швейцарии. Не буду же я платить девяносто процентов налога. Я работаю не на государство».

Не на государство, но на Францию.

Она напоминала мне Саша Гитри[299], которого я узнал, когда он был в опале и, чтобы рассчитаться, лихорадочно писал свою книгу «60 дней тюрьмы», не переставая спрашивать себя:

«Почему они не приходят принести мне извинения, так как все же, если кто и служил всегда стране…»

Когда пришли, чтобы отвезти его в Дранси[300], он ждал если не де Голля, то по крайней мере кого-нибудь из его людей. В чем могли его упрекнуть, его, который сохранил все лучшее в Париже во время оккупации, встречаясь только с немцами, способными помочь ему, когда надо было спасти талант, интеллект, репутацию и славу Парижа, Франции. Так страдал Саша.

Если размышления Коко отличались по форме, то по сути они тем не менее походили на жалобы Саша, временно покинутого, отвергнутого этим Парижем и этой Францией, которых он защищал на свой манер, своим оружием. Оружием Коко — работой. Она стерпела свою кратковременную опалу, но не могла ее принять. Не понимала, почему ее не умоляют:

— Дорогая Мадемуазель Шанель, останьтесь с нами. Вы не можете уйти, вы должны, как и прежде, делать так, чтобы роскошь Франции блистала во всех концах света. Мы заклинаем вас уничтожить тех презренных, которые в своих магазинах пользуются безумием времени и препятствуют канонизации стиля Шанель.

Однажды она сказала мне:

«Американцы купили три Дома моделей. Почему никто не пошел к министру, чтобы сказать ему: Месье, великая вещь уходит от нас, «От Кутюр» — престиж Франции».

Она обнаруживала живейшее волнение, говоря об итальянской моде. Она не ошибалась. Свет исходил уже не только из Парижа. Потому что, рассуждала Коко, они заслоняли огни маяка, светящие на рю Камбон, они притушали их сияние. Кто? Ее враги. У нее не возникало даже тени мысли, что Шанель могла просто наскучить.

«Я разговаривала с человеком, который хорошо разбирается в этих проблемах, — говорила она. — Он сказал мне: дорогая Мадемуазель, Италия это очень важно, потому что там дело поставлено серьезно. Итальянские заводы не закрываются в августе[301], когда нужны ткани, чтобы выполнить заказы».

Перелистывая американские журналы «Харпер’с Базаар», «Вог», «Лайф», она кривила рот, рассматривая модели, снятые в Риме.

— Американцы поняли бы, что произойдет, если закроется Шанель.

Капитулировать? Она об этом больше не думала. Перед кем, перед итальянскими модельерами!

Уже давно, поднимаясь по зеркальной лестнице, она останавливалась, всегда на одной и той же ступеньке, чтобы отдышаться.

— Мы хорошо знали эту ступеньку, — говорила мадам Раймонд, одна из главных мастериц.

Теперь Коко останавливалась дважды. Она перестала есть.

— Однако печень никогда меня не беспокоит, — говорила она, — даже не знаю, где она находится. Но можно умереть от болезни печени, никогда от нее не страдая, не так ли?

Она больше не пила вино. Попробовав кофе, спрашивала:

— Вы не находите, что он горький?

— Нисколько.

— И все же лучше не буду пить, раз мне он кажется горьким.

В той мере, в какой она признавала неудачу (относительную) последних коллекций и особенно неудачу с брюками, выглядывающими из-под юбок, она приписывала ее журналистам и своей пресс-службе, которая, по правде говоря, существовала, чтобы было на кого излить дурное настроение.

— Никто не рассказал о Шанель, — жаловалась она. — Вы должны заняться этим вместе со мной.

Время от времени она возвращалась к «нашей» книге.

— Перебирая бумаги, я нашла письмо, в котором вы меня убеждаете, что я должна рассказать свою жизнь. Меня об этом просят много лет. Может быть, мы это сделаем.

Как мог я убедить ее признаться в чудесной правде ее детства, если я и не подозревал о ней, когда мы обдумывали этот проект? Или уговорить рассказать о Мулене и Руаллье?

— Когда я была девчонкой, то много размышляла о глупости, бессмысленности жизни, — говорила она. — Мне не твердили целыми днями, что я красива. Я не считала себя красивой, и мне это было безразлично.

Как мог я понять, не зная еще правды о ней, что работа, на которую она набросилась с такой истовостью, служила ей своего рода алиби, мешая ее реальную и воображаемую жизни?

Зачем устраивать заговор против ее владычества? Чтобы лишить ее трона? Коко упрощала: если Шанель не выстоит, не будет больше Моды. Она вздыхала: «Журналы для женщин убили моду. Они превратились в фармакологические лаборатории. Вам рассказывают не о моде, а о том, как не иметь детей».

Она спрашивала меня лукаво:

— Что, сейчас их делают больше, чем прежде?

И дальше:

— Я знала одну молодую женщину, принимавшую пилюли. Она раздулась здесь (руки на груди), пополнела во всех местах, и это все, чего она добилась. Я спросила ее: как же вы поступали раньше? У вас ведь не было детей.

И вздохнула:

— Теперь не хотят вставать, проводят все время в постели. И журналы не говорят ни о чем другом — всё пилюли да пилюли. Они так же оглупляют людей комиксами. Моя горничная читает их. Как вы думаете, это заставляет работать ее голову?

(Что создал бы Пьер Декурсель для комиксов? Его романы заставляли работать голову Коко спустя много лет после того, как она их прочла.)

На ней была фетровая светло-бежевая шляпа, я бы назвал ее бретонской, если бы она, надев ее на свои слишком черные кудри…

— Говорят, что это бретонская шляпа.

Она пожала плечами. Все, что писали о ней, было смешно:

— Говорят, что я мала ростом. А во мне метр шестьдесят пять.

И приговор:

— Все, что рассказывают обо мне в журналах, — ложь.

Можно улыбнуться, думая:

— Не большая ложь, чем то, что вы сами о себе рассказываете, и все же это ваша правда, которую вы выдумали.

После наших бесед, записанных на магнитофон, я ей вручил литературную обработку ее рассказов, естественно, историю первого сиреневого обтягивающего (что?) платья с подкладкой цвета пармской фиалки и шляпой с искусственной глицинией:

— Но никогда, никогда…

Она встала на дыбы, как молодая кобылка перед препятствием, которое надо взять.

— Но ведь вы сами это все рассказали. И история чудесная.

Коко умрет от страха, что ее разоблачат:

— Они столько всего обо мне напишут, — бормотала она.

И все же ведь это для того, чтобы я их собрал, она доверила мне достаточно много признаний, для того, чтобы позволить мне познать ее в ее «настоящей правде».

Другое объяснение ее временных трудностей: она совсем одна в своей работе.

— Ничего нельзя сделать одной. Я все брошу. Никого больше нельзя найти. Это парализует. Люди не видят того, что вы делаете для них. А женщины безумны. Им говорят: станьте зелеными бобами, они становятся зелеными бобами. Им говорят: «Стиль ампир!». Они кричат: «Да здравствует император!». Будьте треугольником, будьте ромбом… Они становятся всем этим. Теперь показывают пупки! Это далеко не лучшее, что у них есть. Я видела в одном журнале: брюки под пупком с блузой над ним. Пупок, это такая драгоценность, не так ли? Надо выставлять его в витрине, чтобы им восхищались?

Она принялась за фото Джейн Фонды[302]. «Пупок Джейн Фонды это целый кратер!» — восклицала она.

— У кого такие огромные пупки, как этот? Можно подумать, что это подсвечник, в него можно вставить свечу. Скоро женщины будут показывать свои задницы.

Слово, которое она никогда не употребляла: «задница». Она дошла до предела того, что могла вынести.

— Все это парализует меня, — стонала она. — Ах! Все это время я получаю хорошую взбучку.

В своих признаниях она была патетична.

— Не могу делать все одна, совсем одна. Я им говорю: если вы мне не поможете, я больше ничего не сделаю.

Кому это она говорила? Она старела, теперь она выглядела на свои годы. Борозды морщин, идущие от ноздрей к уголкам губ, образовывали что-то вроде мешков, слегка набухавших в минуты ее острых внутренних мук.

— Ничего не можешь без помощи других. Надо уметь вовремя остановиться. Мода погибла. Я окружена людьми, которые только и думают, как заработать деньги, не заслужив их. Вчера был нерабочий день (1 мая) по поводу Праздника труда. В четверг не будем работать в связи с Вознесением. Я сказала: хорошо, если не хотите работать, не работайте, но я буду считать всех вас тунеядцами. Они не работают, а я тем не менее должна оплачивать медицинское страхование.

Разумеется, эти проблемы не касались ее. Ей не надо было заботиться об административных и финансовых делах Дома Шанель.

— Раньше всегда работали в день Вознесения. Теперь в пятницу все только и думают, как бы уйти в шесть часов. Работают без всякого удовольствия.

Она мучилась административными проблемами, потому что не была уже уверена в том, что делала.

— Коллекцию надо изобрести, — говорила она мне.

И, тыча указательным пальцем мне в грудь:

— Мой дорогой, мне нужно смотреть за всем.

Кто бы мог ей помочь?

— Мне говорят: если вы не возьмете стилистов, дело не пойдет. Я спрашиваю: а что это такое — стилисты?

Она не ожидала ответа:

— Кажется, это молодые женщины, которые приезжают из Америки или из других мест, чтобы продать маленькие секреты моды. Можно вообразить что-нибудь подобное? Все сошли с ума.

В Доме Шанель все проходило через ее руки. Ничто не могло быть задумано, тем более осуществлено без нее. Чем больше она теряла почву, тем больше цеплялась за то, что у нее осталось, проявляя требовательность и властность, которым с досадой подчинялись, не принимая, но благодаря ее. Старуха спятила. Это читалось в их глазах. Можно было бы сказать: это слышалось в их глазах. Коко, конечно, ничего не замечала, такая же уверенная, более резкая, чем раньше. Я знаю, что права. Жоффр[303] хорошо ел и спал перед сражением на Марне. Коко, как я уже говорил, почти ничего не ела. Спала беспокойно, падала с кровати:

— Я опять сломала четыре ребра.

За несколько дней до этого она упала в ванной, поранив ногу. Ссадина на носу. Она сама лечила себя:

— Если вызвать врача, он заставит делать рентгеновский снимок. К счастью, я сама знаю, что надо делать.

Она соединила кусочки кожи на носу и склеила их пластырем.

— Аккуратно, — говорила она, — вот так, соединяя один кусочек с другим с точностью до миллиметра.

Если она долго сидела, у нее деревенела нога. Она вставала, сгибала колено:

— С коленной чашечкой все в порядке, видите, я стою на этой ноге, значит, нет перелома. В «Рице» одна американка, моя приятельница, спросила, не болит ли у меня бедро. Эта идиотка решила, что я сломала шейку бедра.

Она стойко переносила боль, как крестьяне в ту пору, когда врача вызывали, только чтобы засвидетельствовать смерть; медицинское страхование не оплачивало еще расходы из-за какого-нибудь насморка.

— Не надо прислушиваться к себе, — говорила Коко, рассказывая о сломанных ребрах. (Были ли они действительно сломаны?) — Я опять упала с кровати. — Рядом с ней поставили стол, но этого недостаточно. — Я приказала положить матрац на пол, по крайней мере, падать будет не так высоко.

Артрит причинял ей страдания. Ей случалось кричать во сне. «Иногда, — говорила она, — я засыпаю стоя или сидя и тогда падаю со стула: бах!»

Она, смеясь, потирала голову. Известно, что она была лунатичкой. В шесть лет отец уже относил ее в кровать, когда она спускалась из детской.

— Очень осторожно, чтобы не разбудить меня, — рассказывала Коко. — Мне было очень страшно. Я протягивала руки, крича: он здесь, в темноте! «Нет, нет, говорил отец, не бойся, он не злой, он ничего тебе не сделает».

Время от времени она говорила об отце. Уверяла, что он ненавидел свинину и запрещал ей ее есть.

Она все возвращалась к своему прошлому:

«Зимы были холоднее в то время. В Оверне у моих теток по три-четыре месяца не выходили из дома».

Потому что дома были завалены снегом. Из какого русского романа она это взяла? В ее рассказах о детстве всегда фигурировали снег и холод. Никогда ничего о весне, об оживающей природе, о деревьях и почках, о родниках, бьющих в зеленеющих лугах с бутонами лютиков. Никогда и об овернском лете, таком изменчивом, с его запахом сена в жаркие дни и блестящими от дождя крышами в холодные. Ничего о жатве. Никогда ни намека на жизнь, на пение дроздов, расцвет природы. Всегда деревня, покрытая снегом, и огонь в очаге.

Другие?

Трудно ли разделить тревогу творца, которого обгоняет время? Карден. Курреж. Особенно Курреж. Она почуяла рождение стиля более современного, чем ее собственный.

— Кажется, он восхищается мной, — говорила она.

Одна приятельница (хм!) жаловалась Куррежу, что заплатила 5000 франков за костюм от Шанель.

За простое изделие — можно ли продолжать шить, если не меняешь модели?

— Я, — ответил Курреж (по словам Коко), — нахожу, что вы не правы, жалуясь на цену. Я не мог бы предложить вам за 5000 франков такую же вещь, как Мадемуазель Шанель. Я ничто рядом с ней.

Слушая, как Коко передавала слова Куррежа, я не мог удержаться от смеха. Она тоже смеялась.

— Не меняйтесь, — сказала она мне.

Она приподняла подол:

— Секрет в подкладке и крое. Курреж не делает подкладку.

Она вздыхала:

— Женщины рядятся в старых маленьких девочек…

И еще:

— Что вы хотите, если им нравится быть посмешищем. Для научно-фантастического фильма или, может быть, для балета…

И наконец:

— Молодых еще можно убедить закрыть колени. Но старух!

Деньги. Она все больше и больше говорила о них. Тем не менее:

«Их не возьмешь с собой, и тогда начинается чистилище».

Так как она охотно повторяла, что у нее нет ни малейших материальных опасений, касающихся ее старости, задаешься вопросом, почему так часто возникало впечатление, что она думает теперь только о деньгах. Я это понял слишком поздно: чувствуя угрозу, она инстинктивно прибегала к давним методам защиты. Чтобы гарантировать себе независимость, копила деньги.

«Никого не касается, что я делаю с моими деньгами», — говорила она.

После смерти Пьера Вертхеймера она думала, что сможет изменить к своей выгоде и без того сказочный контракт, заключенный с ним.

— После сорока лет, — считала она, — продажа духов Шанель не достигла своего потолка.

Сумеет ли сын Вертхеймера повести дело так, как этого хотела Коко? «Да», «нет» — ее мнение менялось каждый день. Она теряла терпение. Думала вслух:

— Надо продать дело.

— Вместе с вами? — спрашивал я, чтобы рассмешить ее.

— Вы ничего не понимаете, — говорила она мне. — Вы не умеете зарабатывать деньги.

Она предложила мне пост в своем парфюмерном деле. С тех пор как я покинул «Мари-Клер», ей случалось беспокоиться обо мне.

— Чем вы занимаетесь? Произносите речи по радио?

Я как раз начинал тогда свои передачи по каналу «Европа один». Выступал в девять утра по воскресеньям.

— Я бы вас послушала, если бы вы предупредили. Боялись меня разбудить? Вы всегда боитесь. Мы ведь друзья? Могу я вам помочь? Вы не вернетесь теперь же в Эльзас, чтобы писать новую книгу? Нельзя, чтобы о вас забывали. Надо оставаться в тобоггане. Тобогган — это вагон с людьми, о которых говорят. Надо поместиться спереди и не давать себя отодвинуть.

Она мечтала переманить от Ив Сен-Лорана Пьера Берже, который сумел бы извлечь деньги из ее парфюмерного дела.

— Я был бы очень доволен, имея треть и даже десятую часть того, что имеете вы, — заметил один посредник, который счел ее слишком алчной.

Она смерила его взглядом:

— Как ваше имя? Кто вас знает? А я Мадемуазель Шанель и известна во всем мире.

Она колебалась, выпускать ли новые духи, которые хотела назвать «Коко». Она уже давно подумывала о том, чтобы пустить их в продажу прежде всего в Нью-Йорке, когда на Бродвее пойдет оперетта «Коко». «Но тогда, — размышляла она, — я получила бы право на дополнительные проценты, потому что оперетта сделала бы им огромную рекламу, которой обязана была только мне одной». Она уже приводила эти доводы после своего come-back’а. Тогда очень быстро утроилась продажа духов. Без оплаченной рекламы, потому что о ней, Шанель, заговорила пресса всего мира. Даром. Не должны бы вознаградить ее за это? Ее ущемляли, ее обманывали. Так как она ничего не получала за духи, продаваемые в Германии, она отказывалась принимать немецких журналистов.

Мне наплевать на деньги. Она продолжала это повторять, и абсолютно чистосердечно. Она копила деньги, чтобы обеспечить свою безопасность, укрепить свою оборону, как феодал укреплял донжон[304] своего замка. Это не мешало ей с каждым годом делаться все более алчной, подозрительной ко всем и вся. Почему она должна согласиться делать фильм с Рейшенбахом? Американцы ей предложили бы гораздо больше. Однако вначале ее соблазнил этот проект. Как жаль, что он не был доведен до конца. Мы имели бы шедевр, произведение о живой Коко, подобный фильму Рейшенбаха о Рубинштейне[305].

Жокей Ив Сен-Мартэн пригласил Коко на свою свадьбу. «Мой жокей», — говорила она. Там был и Рейшенбах со своими камерами и микрофонами.

— Это была настоящая деревенская свадьба, — рассказывала Коко. — Смотрели только на меня и слушали только меня. Один малый поставил рядом со мной эту штуку, которую, кажется, называют микро? Я говорила, говорила, и все записывалось, все равно что. Я даже пела.

Но вот:

— Рейшенбах очень милый, он делает прекрасные вещи. Чтобы сделать свой фильм, он хотел пробыть со мной три или четыре недели. Американцы за это предложили бы мне миллион долларов. Почему я должна дарить миллион долларов Франсуа Рейшенбаху?

Я привожу это своеобразное рассуждение, потому что она повторяла его много раз: из меня тянут деньги. Деньги, которые причитаются мне. Что я буду с ними делать? Это никого не касается.

Кроме страха понести ущерб, была еще одна причина отказать Рейшенбаху.

— На экране увидят старую женщину, я буду казаться еще старше, чем на самом деле.

Более или менее сознательно она связывала свой возраст со своими деньгами. Чем больше она старела, тем больше ей нужны были деньги, чтобы гарантировать независимость. «Ее» книга должна была выйти в США. Она бы очень хотела написать ее сама. Она пыталась, писала.

— Это трудно, я умею рассказывать, но это не значит, что смогу сделать книгу, даже если бы у меня было время.

Все, что удавалось вытянуть из нее, повышалось в цене. Жак Шазо[306], которого она очень любила, убедил ее появиться на телеэкране. Она подсчитывала, что это принесет: много, много! Малейшая частица Шанель имела огромную коммерческую ценность, считала она, и не без причины. На самом деле деньги, ее деньги измеряли силу и могущество Дома Шанель. Что касается остального:

«Деньги оглупляют женщин, — говорила она. — Бедная женщина, становясь богатой, делается в то же время кретинкой. Деньги лишают ее вкуса. Она ни о чем больше не думает, как об этих деньгах».

Она добавляла:

— Мужчин деньги не делают дураками.

— Вы действительно так думаете?

Нет, она не верила в это. Она знала опустошающую власть денег, даже по самой себе. Чтобы оправдать себя — странная вещь, — набросилась на буржуа, объединенных желанием спасти свои деньги.

— Они всегда сговаривались против меня, — говорила она.

Она, очевидно, думала о своих дебютах, когда утверждала себя вопреки богатым, устанавливающим и моральные нормы. Они еще смотрели на нее свысока, смели разглядывать ее в лорнет. Ничтожные женщины, даже некрасивые. Такие остались бы в приюте, никогда не вырвались бы из Мулена. Деньги были ей нужны и для того, чтобы бросить вызов этим людям, деньги — ее оружие презрения. Она вспоминала пустячные вещи, рассказывала о матери Жана Кокто, буржуазке, не умеющей устраивать приемы, шипела Коко, и о сестре поэта, «попавшей в переплет».

— Вы ведь друг Жана, почему бы вам не сделать мне несколько моделей? — просила она Коко.

Прошло столько лет, а она не забыла этого. Она изобразила одного своего богатейшего друга, восхищавшегося ее безделушками:

— Я бы с удовольствием взял эту, и эту…

— Вы не возьмете ничего, мой дорогой, — сказала она ему.

Она разглядывала свои безделушки:

— Я предпочитаю дарить при жизни, — говорила она, — так как после… Не будут знать, что делать со всем этим.

Она смотрела на руки, скрещенные на коленях. После. Смерть.

Вернувшись на рю Камбон, она относительно редко выезжала. Не без кокетства объясняла это тем, что ей нечего надеть.

— У меня оставался один голубой костюм, в котором, бог мой, я могла всюду показаться. Но я подарила его одной приятельнице. Она не могла прийти в себя: «Вы действительно отдаете мне его навсегда?».

Я ответила: возьмите, и тогда я никуда не буду выходить, не могу же я обедать в гостях в таком виде (светло-бежевый костюм-шанель, отороченный голубым и красным шнуром). Подумают, что я хочу преподать урок другим приглашенным.

Жорж Кравенн, большой ее друг, приложил все усилия, чтобы вовлечь ее в водоворот празднеств, которые он устраивал:

— Ему нужны локомотивы, — объясняла Коко. — Локомотивы — это люди, проводящие время в ночных клубах, куда я никогда не хожу. Но когда я присутствую на каком-нибудь вечере, люди говорят: «Ах, вот как! Если Мадемуазель Шанель пришла сюда, это должно быть действительно хорошо». Если не прихожу, они говорят: «Она знает, что надо делать, останемся-ка дома». Но я не даю себя дергать. «Вы полетите на самолете, остановитесь в таком-то отеле, сделаете то-то…» А если мне это не нравится? — говорю я Жоржу. — Почему я должна делать все, о чем вы меня просите? Чтобы быть приятной господину Преминджеру[307], на которого мне наплевать?» На что добрый Жорж сказал: «Тсс! Тсс!».

Ей нравилось быть своего рода enfant terrible[308], говорящим все, что ему придет в голову. После ее заявлений по телевизору, когда она отвечала на вопросы Жака Шазо, она получила массу писем. Одобряли ее атаки на бесстыдство моды, на безумство женщин. После одного интервью, которое она согласилась дать «Нью-Йорк Геральд Трибюн», она спросила меня:

— Может быть, я зашла слишком далеко?

Она обрушила целый залп резкостей на так называемых самых элегантных женщин, и особенно на Жаклин Кеннеди.

— Ба, когда решаешься говорить правду, надо идти до конца.

Кто же был достоин помилования, на ее взгляд? Жорж Кравенн умолял ее войти в Комитет по празднованию восьмидесятилетия Мориса Шевалье[309]:

— Это тот, который поет: «У нее маленькие ножки»? Какая вульгарность!

Молодые звездочки грязны, как поросята: «Идите вымойтесь, и я решу, смогу ли одолжить вам пижаму».

Я с удивлением смотрел на Коко:

— И они идут мыться?

— Конечно.

Она упрекала Кравенна за то, что он организовывал свои праздники за границей, в Тунисе, в Ирландии. А Париж? Иностранцы умирали в нем от скуки. О них забывали. Парижских сезонов больше не существовало. Есть только один бал, который дает Карим, кстати даже не француз. В таких условиях зачем женщинам одеваться. В Доме Шанель, дела которого, однако, идут хорошо, пришлось уволить сотню работниц.

Богатые должны заставлять работать бедных. В ее голове это убеждение сохранилось до конца. И в то же время она пересказывала свой разговор с одним министром:

— Я ему сказала: наша политика отвратительна. Страшно думать, что людям приходится справлять нужду в уборных на лестницах или во дворе, общих для нескольких семей. Вы представляете, что там делается по утрам?

Странная мысль, по всей видимости, связанная с давними воспоминаниями.

— Надо было устроить, чтобы у всех были уборные, — говорила она, — а потом уже исследовать космос.

Она все допытывалась у меня:

— Почему вы мечтаете отправиться туда, куда надо все брать с собой, даже воздух, чтобы дышать?

— Вы не верите, что существуют планеты, подобные нашей, где люди, похожие на нас, говорят, как мы?

Она качала головой: «Нет. Надо оставаться на земле, мы на ней родились. Смотрите, в какое гнусное время мы живем»;

«Надеюсь, что выборы выметут де Голля и его банду».

Этот возглас отражал разочарование. В глубине души она считала, что ей принадлежит право одевать V Республику. Для нее, все еще жаждущей реабилитации, мадам де Голль в костюме от Шанель была подобна благословению кардинала Парижа. Разумеется, даже под угрозой плахи она в этом не призналась бы. Свой антиголлизм она объясняла туманными социальными мотивами:

— Французы не в состоянии жить на то, что зарабатывают. Все, что поступает в государственную казну, служит фасаду, престижу. Какому престижу, бог мой?

Мне случалось напоминать ей, что миллионы французов зарабатывают менее 300 или 500 (в зависимости от года) франков в месяц.

Возле Довилля она заметила кемпинги.

— Кажется, для этих людей вырыли что-то вроде траншей, как для солдат? Пошел дождь. Я думала: какой ужас, в этих траншеях все поплывет.

Она не часто отваживалась на такого рода социальные заключения. Ее мир принадлежал противоположному лагерю. Де Голли не признавали роскоши. О, она не оспаривала их благородства, их класса, который должен был бы сделать их ее союзниками. Не должна ли мадам де Голль шанелизироваться во имя Франции? Если бы де Голль пригласил ее в Елисейский дворец, она пошла бы туда, трепеща, с бьющимся, как у маленькой девочки, сердцем. Или если бы мадам де Голль захотела посмотреть ее костюмы… Она бы сама занялась примеркой с таким же удовольствием (если не большим), как для мадам Помпиду.

Мадам Помпиду заказывала платья у Шанель еще до того, как ее муж стал премьер-министром[310]. Им уже приходилось встречаться на обедах. Естественно, Коко была приглашена в Матиньон и в Елисейский дворец. После одного из обедов в Матиньоне она произнесла пророческие слова, говоря о мадам Помпиду: «Она губит своего мужа. Она не хочет стать женой президента Республики. Ей не нравится это».

Карден присутствовал на этом обеде: «Он ничего не говорил, с грустью глядя на все».

Когда она встречала кого-нибудь из своих врагов-модельеров, то в течение нескольких дней находила их почти очаровательными, скромными людьми; она даже признавала за ними некоторый талант:

— Думаю, что могла бы дать им полезные советы, — говорила она смеясь.

В Елисейском дворце президент Помпиду спросил ее, придет ли она сюда еще раз. «Он очень любезен, — говорила она, — очень умен и знает чего хочет».

— Нет, я больше не приду, очень довольна, что увидела ваш дом, но он мне не нравится.

Она рассказывала об этом очень забавно, мешая то, что было, и то, что ей хотелось бы сказать президенту. Во всяком случае, ее рассказ соответствовал тому, что она решила запомнить. Итак, она объяснила президенту, что в его распоряжении на складе есть чудесная мебель, что, прежде чем отправиться с официальным визитом в Соединенные Штаты (откуда он вернулся), он должен был проконсультироваться со своим послом об атмосфере, которая там царит.

«Она (мадам Помпиду) очень живая, хотела драться с людьми (манифестантами в Чикаго), толкала на это своего мужа; я ей сказала: моя дорогая, вы могли нарваться на боксера, и у вас были бы неприятности».

Я не передаю дальше этот монолог, который могут найти ребяческим, если бы он не отражал представление о царственной значительности Мадемуазель Шанель, которое создала себе Коко. Когда она рассказывала о своих делах, она говорила об империи. Ее монаршья ответственность обязывала ее говорить правду о высокопоставленных людях им в глаза.

— Вы не симпатизируете правительству, — заметил Жокс, который был тогда министром.

— Надо было сохранить Алжир[311], — объяснила Коко. — Зачем было отдавать его этим людям?

И далее следовал восхитительный комментарий по поводу де Голля:

— В крайнем случае его можно было назначить президентом. Он давал бы советы. Но не следовало предоставлять ему власть.

Мендес-Франс[312] (говорила она) объяснил ей, что только де Голль мог принять некоторые решения (деколонизация) и что он будет необходим Франции еще несколько лет.

— Он цепляется за власть, — бросила Коко.

Ей очень нравился Кувде Мюрвилль[313].

— Он самый серьезный из всех. Протестант. Англичане ненастоящие протестанты, но они джентльмены, а джентльмены это почти что протестанты.

Она была знакома с Прустом:

— Он держал руки вот так… Женская манера. Он и был женщиной. У него были подведены глаза.

Она описала в нескольких словах актрису, которая была в немилости на рю Камбон:

«Она совершенно изменилась. Выступили скулы. Она признавала только деньги и наслаждение. Когда она играет на сцене, то начинает с автора, так как у нее есть чувство иерархии. И много смелости».

Об одном модельере:

«…у него вид испанского нищего, дрожащего в старом костюме».

Она рассуждала:

«Я застенчивая. Застенчивые много говорят, потому что не выносят молчания. Я всегда готова выпалить невесть какую глупость, чтобы заполнить паузу. Перескакиваю с одной темы на другую, чтобы не наступило молчание. Если людям не доставляет удовольствия моя компания, я это сразу чувствую. У меня есть нервный импульс. Я горячусь, становлюсь неистовой. Знаю, что невыносима».

Она вздыхала:

«Почему люди не хотят сидеть дома? Даже женатые. Надо выходить каждый вечер, показываться, гнаться за событиями. Надо, чтобы каждый день с вами что-нибудь случалось. Мы все же цивилизованные люди? Бежать, торопиться, на ходу глотать сэндвич, почему люди смиряются с этим? Потому что они скучают».

Она изображала сценки из парижской жизни:

«Господин Такой-то предупредил нас, что не будет больше оплачивать платья своей жены. Она взяла четыре. Он заплатил, но, когда она снова пришла, я ей сказала:

— Моя дорогая, кончено.

— Вы не можете поступить так с такой женщиной, как я!

— С женщиной, как ты, моя дорогая… А какая ты? Тебе дают каждый месяц миллион на туалеты, а ты влезаешь в долги? Будешь сумасшедшая, если разведешься. Ты говорила мне, что у тебя нет собственного состояния».

Другой скетч: она дала два платья одной из дам Всего-Парижа, находящейся во временном затруднении: ее миллиардера не было в городе. Но когда он вернулся: «…она немедленно пришла заказать еще два платья. Я нашла, что это очень мило. Мой дорогой, вы не представляете низости женщин. Мне случается делать скидку некоторым из них, потому что у них нет достаточно денег. И что же? Я встречаю их в туалетах от Балансиаги, потому что он очень дорогой, и все это знают: они хотят показаться в чем-нибудь очень дорогом».

Об одной герцогине: «Она никогда никому не заплатила ни за одно платье. Если бы она попросила меня одевать ее, я бы сказала: «Хорошо, но при условии, что вы никому об этом не скажете».

Об одной очень богатой клиентке, с которой была очень дружна: «Если ты попросишь скидку у продавщицы, я перестану одевать тебя».

О другой, тоже очень богатой клиентке, тоже большом друге: «Она воображает, что я рассердилась, потому что она покупает платья у Куррежа. Я сказала ей: девочка, ты купила у меня тридцать платьев за год и если не купишь больше ни одного, что это может значить для Дома Шанель? Чем больше продаешь платьев, тем больше теряешь денег».

По поводу благодарности в связи с людьми, которым она давала много денег: «Я не прошу благодарности, но неблагодарность противна».

Об ученых: «Это бескорыстные создания. Они играют страшную шахматную игру».

О даме, играющей в бридж от случая к случаю: «Она поднимает голову всякий раз, когда кто-нибудь входит, а потом спрашивает: «Что вы объявили, две бубны?». Все кончается тем, что она подписывает чек».

О ком-то, кто попросил у нее деньги: «Моя дорогая, есть много людей, живущих без тенниса и верховой езды».

Об одной даме: «У нее дом всегда в беспорядке, потому что она сама ни за что не платит».

Воспоминания о путешествии по Италии с подругой «высокой, очень красивой» и о друзьях-мужчинах, приглашавших выпить итальянских юношей: «Я знала, что эти молодые люди захотят увлечь нас на пляж. Моя подруга была высокая и сильная, но я такая маленькая и хрупкая… Мы смогли без затруднений вернуться в отель. Подруга спросила: «Ты предпочла бы умереть или уступить?». Все-таки я не хотела бы умереть».

Воспоминания о Флагстадт[314]: «Когда она умерла, никто не говорил о ней, а это была величайшая певица. Она начала в сорок пять лет. Один немец сказал ей: «У вас восхитительный голос, я буду учить вас. Француженки поют отсюда…».

Она положила руки на желудок и запела.

— Надо петь — как говорить, звук, чтобы быть естественным, должен литься из горла.

Она вспоминала концерт, который давала Флагстадт: «Она начала с чего-то очень трудного, не эффектного, что поют обычно на бис. Сорвалась на низкой ноте. Остановилась и, раздосадованная, ушла за кулисы, выпила бокал шампанского и вернулась под гром аплодисментов».

Одна актриса предложила ей поехать в Лондон, чтобы сделать косметическую операцию: «Вы будете выглядеть на двадцать лет моложе».

— Но мне было бы так стыдно выглядеть на двадцать лет моложе, все узнают, что я сделала (она не говорила: все знают мой возраст). У меня достаточно морщин, но я предпочитаю, чтобы их прибавили, чем убрали. Будут разглядывать, чтобы обнаружить шрамы. Однако мне нужно привести себя в порядок. Как только я теряю один килограмм, это сказывается на шее».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.