Глава XLII. ПОСЛЕДНИЙ ПЕРИОД БОРЬБЫ ВНУТРИ ПАРТИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XLII. ПОСЛЕДНИЙ ПЕРИОД БОРЬБЫ ВНУТРИ ПАРТИИ

В январе 1925 г. я был освобожден от обязанностей народного комиссара по военным делам. Это решение было тщательно подготовлено предшествующей борьбой. Наряду с традициями октябрьского переворота, эпигоны больше всего боялись традиций гражданской войны и моей связи с армией. Я уступил военный пост без боя, даже с внутренним облегчением, чтобы вырвать у противников орудие инсинуаций насчет моих военных замыслов. Для оправдания своих действий эпигоны сперва выдумывали эти фантастические замыслы, а затем наполовину поверили в них сами. Личные мои интересы еще с 1921 г. передвинулись в другую область. Война была закончена, армия сокращена с пяти миллионов трехсот тысяч до шестисот тысяч. Военная работа вступила в бюрократическое русло. Первое место в стране заняли вопросы хозяйства, которые с момента окончания войны в гораздо большей мере поглощали мое время и внимание, чем военные вопросы.

В мае 1925 г. я был назначен председателем концессионного комитета, начальником электротехнического управления и председателем научно-технического управления промышленности. Эти три области ничем не были связаны между собой. Выбор их происходил за моей спиною и определялся специфическими соображениями: изолировать меня от партии, завалить текущей работой, поставить под особый контроль и пр. Я сделал тем не менее добросовестную попытку сработаться на новых основах. Приступив к работе в трех незнакомых мне учреждениях, я ушел в нее с головой. Больше всего меня заинтересовали научно-технические институты, которые, благодаря централизованному характеру промышленности, получили у нас довольно широкий размах. Я усердно посещал многочисленные лаборатории, с огромным интересом присутствовал на опытах, выслушивал объяснения лучших ученых, штудировал в свободные часы учебники химии и гидродинамики и чувствовал себя наполовину администратором, наполовину студентом. Недаром же в юные годы я собирался поступить на физико-математический факультет. Я как бы отдыхал от политики на вопросах естествознания и технологии. В качестве начальника электротехнического управления я посещал строящиеся электростанции и совершил, в частности, поездку на Днепр, где производились широкие подготовительные работы для будущей гидростанции. Два лодочника спустили меня меж порогов по водоворотам на рыбачьей ладье, по старому пути запорожских казаков. Это был, разумеется, чисто спортивный интерес. Но я глубоко заинтересовался днепровским предприятием, и с хозяйственной точки зрения, и с технической. Чтоб застраховать гидростанцию от просчетов, я организовал американскую экспертизу, дополненную впоследствии немецкой. Свою новую работу я пытался связывать не только с текущими задачами хозяйства, но и с основными проблемами социализма. В борьбе против тупоумного национального подхода к хозяйственным вопросам («независимость» путем самодовлеющей изолированности) я выдвинул проблему разработки системы сравнительных коэффициентов нашего хозяйства и мирового. Эта проблема вытекала из необходимости правильной ориентировки на мировом рынке, что должно было, в свою очередь, служить задачам импорта, экспорта и концессионной политики. По самому существу своему проблема сравнительных коэффициентов, вытекавшая из признания господства мировых производительных сил над национальными, означала поход против реакционной теории социализма в отдельной стране. Я читал по вопросам своей новой деятельности доклады, выпускал книжки и брошюры. Принимать бой на этой почве противники не могли и не хотели. Они формулировали для себя положение так: Троцкий создал себе новый плацдарм. Электротехническое управление и научные институты стали их теперь беспокоить почти так же, как ранее военное ведомство и красная армия. Сталинский аппарат шел за мною по пятам. Каждый практический шаг мой становился поводом для сложной закулисной интриги. Каждое теоретическое обобщение питало невежественную мифологию «троцкизма». Практическая работа моя была поставлена в невозможные условия. Я не преувеличу, если скажу, что значительная доля творчества Сталина и его помощника Молотова была направлена на организацию вокруг меня прямого саботажа. Получать необходимые средства стало для подчиненных мне учреждений почти невыполнимой задачей. Лица, работавшие в этих учреждениях, боялись за свою судьбу или, по крайней мере, за свою карьеру.

Попытка отвоевать себе политические каникулы, таким образом, явно не удалась. Эпигоны уже не могли остановиться на полдороге. Они слишком боялись того, что сами сделали. Вчерашняя клевета тяготела над ними и требовала от них сегодня удвоенного вероломства. Я кончил тем, что потребовал освободить меня от электротехнического управления и научно-технических институтов. Главный концессионный комитет давал все же меньше поля для интриг, так как судьба каждой концессии решалась в политбюро.

Тем временем жизнь партии подошла к новому кризису. В первый период борьбы мне была противопоставлена «тройка». Но сама она была далека от единства. Как Зиновьев, так и Каменев в теоретическом и политическом отношении были, пожалуй, выше Сталина. Но им обоим не хватало той мелочи, которая называется характером. Более интернациональный, чем у Сталина, кругозор, приобретенный ими в эмиграции под руководством Ленина, не усиливал, а, наоборот, ослаблял их. Курс шел на самодовлеющее национальное развитие, и старая формула русского патриотизма «шапками закидаем» усердно переводилась теперь на новосоциалистический язык. Попытка Зиновьева и Каменева хоть частично отстоять интернациональные взгляды превращала их в глазах бюрократии в «троцкистов» второго сорта. Тем неистовее пытались они вести кампанию против меня, чтоб упрочить на этом пути доверие к себе аппарата. Но и эти усилия были напрасны. Аппарат все более явно открывал в Сталине наиболее крепкую кость от своих костей. Зиновьев и Каменев оказались вскоре враждебно противопоставлены Сталину, а когда они попытались из «тройки» перенести спор в Центральный Комитет, то обнаружилось, что у Сталина несокрушимое большинство.

Каменев считался официальным руководителем Москвы. Но после того разгрома, какой, при участии Каменева, был учинен над московской партийной организацией в 1923 г., когда она большинством выступила на поддержку оппозиции, рядовая масса московских коммунистов угрюмо молчала. При первых попытках сопротивления Сталину Каменев повис в воздухе. Иначе сложилось дело в Ленинграде. От оппозиции 1923 г. ленинградские коммунисты были ограждены тяжелой крышкой зиновьевского аппарата. Но теперь очередь дошла и до них. Ленинградских рабочих взволновал курс на кулака и на социализм в одной стране. Классовый протест рабочих совпал с сановной фрондой Зиновьева. Так возникла новая оппозиция, в состав которой входила на первых порах и Надежда Константиновна Крупская. К великому удивлению для всех и прежде всего для себя самих, Зиновьев и Каменев оказались вынуждены повторять по частям критику оппозиции и вскоре были зачислены в лагерь «троцкистов». Не мудрено, если в нашей среде сближение с Зиновьевым и Каменевым казалось, по меньшей мере, парадоксом. Среди оппозиционеров было немало таких, которые противились этому блоку. Были даже такие – правда, их было немного, – которые считали возможным вступить в блок со Сталиным против Зиновьева и Каменева. Один из близких моих друзей, Мрачковский, старый революционер и один из лучших военачальников гражданской войны, высказался против блока с кем бы то ни было, и дал классическое обоснование своей позиции:

«Сталин обманет, а Зиновьев убежит». Но в конце концов такого рода вопросы решаются не психологическими, а политическими оценками. Зиновьев и Каменев открыто признали, что «троцкисты» были правы в борьбе против них с 1923 г. Они приняли основы нашей платформы. Нельзя было при таких условиях не заключить с ними блока, тем более, что за их спиною стояли тысячи ленинградских рабочих-революционеров.

С Каменевым мы, вне официальных заседаний, не встречались три года, т. е. с той самой ночи, когда он, выезжая в Грузию, обещал поддерживать позицию Ленина и мою, но, узнав о тяжелом состоянии Ленина, встал на сторону Сталина. При первом же свидании со мною Каменев заявил: «Стоит вам с Зиновьевым появиться на одной трибуне, и партия найдет свой настоящий центральный комитет». Я мог только посмеяться над этим бюрократическим оптимизмом. Каменев явно недооценивал ту работу по разложению партии, которую «тройка» производила в течение трех лет. Без всякого снисхождения я ему указал на это.

Революционный отлив, начавшийся с конца 1923 г., т. е. после поражения революционного движения в Германии, получил международный размах. В России реакция против Октября шла полным ходом. Партийный аппарат все больше равнялся направо. При таких условиях ребячеством было думать, что стоит нам объединиться, и победа упадет к нашим ногам, как зрелый плод. «Нам надо брать дальний прицел, – повторял я десятки раз Каменеву и Зиновьеву, – нужно готовиться к борьбе всерьез и надолго». Сгоряча новые союзники храбро приняли эту формулу. Но их хватило ненадолго. Они увядали не по дням, а по часам. В своих персональных оценках Мрачковский оказался полностью прав: Зиновьев в конце концов убежал. Но он увел за собой далеко не всех своих единомышленников. Легенде троцкизма двойной поворот Зиновьева нанес, во всяком случае, неисцелимую рану.

Весною 1926 г. мы совершили с женою путешествие в Берлин. Теряясь перед затяжной моей температурой, московские врачи, чтоб не брать на себя всей ответственности, давно настаивали на заграничной поездке. Я тоже хотел найти выход из тупика: температура парализовала меня в наиболее критические моменты и являлась надежным союзником моих противников. Вопрос о поездке за границу рассматривался в политбюро. Оно высказалось в том смысле, что по всем имеющимся у него данным и по всей политической обстановке считает мою поездку крайне опасной, но окончательное решение предоставляет мне самому. К решению приложена была справка ГПУ в духе недопустимости моей поездки за границу. Политбюро, несомненно, опасалось, что в случае каких-либо неприятных приключений со мной за границей ответственность будет возложена партией на него. Мысль о принудительной высылке меня за границу, притом в Константинополь, тогда еще не осеняла полицейской головы Сталина. Возможно, что политбюро опасалось также каких-либо действий моих за границей по части сплочения иностранной оппозиции. Так или иначе, но, посоветовавшись с друзьями, я решил ехать.

С немецким посольством без труда достигнуто было необходимое соглашение, и в середине апреля я выехал с женою по дипломатическому паспорту, выданному на имя члена Украинской коллегии Комиссариата просвещения Кузьменко. Нас сопровождали мой секретарь Сермукс, бывший начальник моего поезда и уполномоченный ГПУ. Зиновьев и Каменев прощались со мной почти что трогательно: им очень не хотелось оставаться со Сталиным с глазу на глаз.

Я достаточно хорошо знал в довоенные годы гогенцоллернский Берлин. Он имел свою физиономию, которую никто не называл приятной, хотя многие считали внушительной. Берлин изменился. Он не имел теперь физиономии вовсе, по крайней мере, я не находил ее. Город медленно оправлялся после долгой и тяжкой болезни, сопровождавшейся рядом хирургических операций. Инфляция была уже ликвидирована, но твердая марка стала только орудием измерения всеобщего худосочия. На улицах, в магазинах, на лицах прохожих чувствовалось оскудение и нетерпеливое, иногда жадное стремление снова подняться наверх. Немецкая аккуратность и чистота за тяжкие годы войны, поражений и версальского грабежа были побеждены нищетой. Человеческий муравейник упорно, но безрадостно восстанавливал свои ходы, коридоры и склады, раздавленные сапогом войны. В ритме улицы, в движениях и жестах прохожих чувствовался трагический оттенок фатализма: ничего не поделаешь, жизнь есть бессрочная каторга, надо начинать сначала.

В течение нескольких недель я стал объектом медицинских наблюдений в одной из частных клиник Берлина. В поисках корней таинственной температуры врачи перебрасывали меня друг другу. В конце концов горловик выдвинул гипотезу, что источником температуры являются миндалевидные железы, и посоветовал их на всякий случай вырезать. Диагносты и терапевты колебались: это были пожилые люди и тыловики. Хирург, с опытом войны за спиною, относился к ним с уничтожающим презрением. У него выходило, что миндалевидные железы теперь удаляют так же легко, как бреют усы. Пришлось согласиться.

Ассистенты собирались было связать мне руки, но оператор удовлетворился гарантиями морального порядка. За поощрительными прибаутками хирурга явно слышались напряженность и сдерживаемое волнение. Самое неприятное было лежать неподвижно на спине и захлебываться собственной кровью. Процедура длилась 40–50 минут. Все обошлось благополучно, если не считать того, что операция оказалась, по-видимому, бесполезной: через некоторое время температура возобновилась.

Время в Берлине, вернее, в клинике, не пропадало для меня даром. Я с головою окунулся в немецкую печать, от которой был почти совершенно оторван с августа 1914 г. Мне приносили ежедневно десятка два немецких и несколько иностранных изданий, которые, по мере прочтения, я сбрасывал на пол. Профессорам, навещавшим меня, приходилось шагать по ковру из газет всех возможных направлений. Впервые, в сущности, услышал я полную гамму немецкой республиканской политики. Ничего неожиданного, признаться, я не нашел. Республика, как подкидыш военного разгрома, республиканцы – в силу версальской необходимости, социал-демократы, как душеприказчики ими же задушенной ноябрьской революции, Гинденбург, как демократический президент. Приблизительно так я себе это и представлял. Но все же очень поучительно было посмотреть на все это вблизи…

В день 1 мая мы объезжали с женой город на автомобиле, были в главных районах, наблюдали шествия, плакаты, слушали речи, проехали на Александер-плац, вмешались в толпу. Я видел много первомайских шествий, более внушительных, более многочисленных и более декоративных, но давно уже не имел возможности двигаться в массе, не обращая на себя ничьего внимания, чувствуя себя частицей безымянного целого, слушая и наблюдая. Только один раз сопровождавший нас сотрудник сказал мне осторожно: «Вот ваши карточки продаются». Но по этим карточкам никто не мог бы узнать члена коллегии наркомпроса Кузьменко. На тот случай, если б эти строки попались на глаза графу Вестарпу, Герману Мюллеру, Штреземану, графу Ревентлову, Гильфердингу или другим противникам моего допущения в Германию, считаю нужным довести до их сведения, что никаких предосудительных лозунгов я не провозглашал, никаких возмутительных плакатов не расклеивал и вообще был только наблюдателем, которому предстояло через несколько дней подвергнуться операции.

Мы побывали также на «празднике вина» за городом. Здесь было несметное количество народу. Несмотря на весеннее настроение, подкрепляемое солнцем и вином, серая тень прошедших годов лежала на гуляющих и веселящихся, или пробующих веселиться. Стоило внимательнее приглядеться, и все казались медленно выздоравливающими: веселье требовало от них еще слишком большого усилия. Мы провели в толпе несколько часов, наблюдали, вступали в разговоры, ели с бумажных тарелочек сосиски и даже пили пиво, самый вкус которого успели забыть с 1917 г.

Я быстро оправлялся после операции и намечал день отъезда. Но тут произошел неожиданный эпизод, который до сих пор остался для меня не совсем ясным. За неделю примерно до отъезда в коридоре клиники появились два штатских господина той неопределенной внешности, которая с полной определенностью свидетельствует о полицейской профессии. Выглянув через окно во двор, я обнаружил там не менее полудюжины таких же господ, которые, крайне различаясь между собою, были в то же время совершенно похожи друг на друга. Я обратил на это внимание Крестинского, который находился в этот час у меня. Через несколько минут постучался один из ассистентов и взволнованно сообщил мне, по поручению своего профессора, что на меня готовится покушение. «Надеюсь не со стороны полиции?» – спросил я, указывая на многочисленных агентов. Врач высказал гипотезу, что полиция явилась для предупреждения покушения. Через две-три минуты прибыл полицейрат и сообщил Крестинскому, что полиция действительно получила сведения о готовящемся на меня покушении и приняла чрезвычайные меры охраны. Вся клиника пришла в движение. Сестры передавали друг другу и больным, что в клинике находится Троцкий и что по этому поводу в здание будет брошено несколько бомб. Создалась атмосфера, мало подходящая для лечебного учреждения. Я условился с Крестинским о немедленном переезде в здание советского посольства. Улица перед клиникой была оцеплена полицией. При переселении меня сопровождали полицейские автомобили.

Официальная версия была приблизительно такова, Один из арестованных, в связи с раскрытием нового заговора немецких монархистов, сделал будто бы заявление следователю в том смысле, что русские белогвардейцы затевают в ближайшие дни покушение на Троцкого, находящегося в Берлине. Нужно сказать, что немецкая дипломатия, с которой была согласована моя поездка, намеренно не сообщила о ней полиции ввиду слишком большого наличия в ее рядах монархических элементов. Полиция отнеслась к показанию арестованного монархиста с недоверием, но все же проверила показание о моем нахождении в клинике: к ее величайшему изумлению, оно подтвердилось. Так как справки наводились и через профессоров, то я получил одновременно два предупреждения: через ассистента и через полицейского советника. Готовилось ли на самом деле покушение и действительно ли полиция узнала обо мне через арестованного монархиста, этого я, разумеется, не знаю по сей день. Но подозреваю, что дело было проще. Дипломатия, надо полагать, «тайны» не удержала, а полиция, обидевшись за недоверие, решила показать не то Штреземану, не то мне, что без ее участия нельзя благополучно удалить миндалевидные железы. Так или иначе, но клиника была перевернута вверх дном, а я под могучей защитой от проблематических врагов переселился в посольство. В немецкую печать проникли позже слабые и неуверенные отголоски этой истории; видимо, ей никто не хотел верить.

Дни моего пребывания в Берлине совпали с крупными европейскими событиями: всеобщей стачкой в Англии и переворотом Пилсудского в Польше. Оба эти события чрезвычайно углубили мои разногласия с эпигонами и предопределили более бурное развитие нашей дальнейшей борьбы. Об этом здесь надо сказать несколько слов. Сталин, Бухарин, а в первый период и Зиновьев считали венцом своей политики дипломатический блок между верхушкой советских профессиональных союзов и генеральным советом британских тред-юнионов. В своей провинциальной ограниченности Сталин воображал, что Персель и другие вожди тред-юнионов готовы или способны оказать в трудную минуту поддержку Советской республике против британской буржуазии. Что касается тред-юнионистских вождей, то они не без основания считали, что ввиду кризиса британского капитализма и растущего недовольства масс им выгодно иметь прикрытие слева, в виде ни к чему их не обязывающей официальной дружбы с вождями советских профессиональных союзов. Обе стороны тщательно ходили при этом вокруг да около, больше всего опасаясь называть вещи своими именами. Гнилая политика не раз уже расшибалась о большие события. Всеобщая стачка в мае 1926 г. явилась большим событием не только в жизни Англии, но и во внутренней жизни нашей партии.

Судьба Англии после войны представляла исключительный интерес. Резкое изменение ее мирового положения не могло не вызвать столь же резкого изменения во внутреннем соотношении сил. Было совершенно ясно, что, даже если Европа, в том числе Англия, снова достигнет известного социального равновесия на более или менее длительный период, Англия не сможет прийти к этому равновесию иначе, как через ряд серьезнейших столкновений и встрясок. Я считал вероятным, что конфликт в угольной промышленности может именно в Англии привести ко всеобщей стачке. Из этого я выводил неизбежность обнаружения в ближайший период глубокого противоречия между старыми организациями рабочего класса и его новыми историческими задачами. Зимою и весною 1925 г. я написал на Кавказе на эту тему книжку («Куда идет Англия»). По существу книжка направлялась против официальной концепции политбюро, с его надеждами на полевение генерального совета и постепенное, безболезненное проникновение коммунизма в ряды рабочей партии и тред-юнионов. Частью для избежания излишних осложнений, частью для того, чтобы проверить своих противников, я дал рукопись книги на просмотр Политбюро. Так как дело шло о прогнозе, а не о критике задним числом, то никто из членов политбюро вообще не решился высказаться. Книжка благополучно прошла через цензуру и была напечатана так, как была написана, без малейших изменений. Она появилась вскоре и на английском языке. Официальные лидеры английского социализма отнеслись к ней, как к фантазии иностранца, который не знает английских условий и мечтает перенести на почву великобританских островов «русскую» всеобщую стачку. Таких отзывов можно насчитать десятки, если не сотни, начиная с самого Макдональда, которому на конкурсе политических банальностей принадлежит, бесспорно, первое место. Между тем, едва прошло несколько месяцев, как стачка углекопов превратилась во всеобщую стачку. На такое скорое подтверждение прогноза я совсем не рассчитывал. Если всеобщая стачка доказывала правоту марксистского прогноза против самодельных оценок британского реформизма, то поведение генерального совета во время всеобщей стачки означало крушение сталинских надежд на Перселя. Я с большой жадностью собирал в клинике и сводил воедино все сведения, характеризовавшие ход всеобщей стачки и особенно взаимоотношения масс и вождей. Больше всего возмущал характер статей московской «Правды». Главная ее задача состояла в том, чтобы прикрыть банкротство и спасти лицо. Достигнуть этого нельзя было иначе, как циничным извращением фактов. Не может быть большего идейного падения для революционного политика, как обманывать массы!

По приезде в Москву я потребовал немедленного разрыва блока с генеральным советом. Зиновьев, после неизбежных колебаний, присоединился ко мне. Радек был против. Сталин цеплялся за блок, даже за его видимость, изо всех сил. Британские тред-юнионисты выждали конца острого внутреннего кризиса, а затем отпихнули своего щедрого, но бестолкового союзника невежливым движением ноги.

Не менее знаменательные события произошли одновременно в Польше. Мелкая буржуазия, мечась в поисках выхода, встала на путь восстания и подняла на щите Пилсудского. Вождь коммунистической партии Барский решил, что на его глазах развертывается «демократичеекая диктатура пролетариата и крестьянства», и призвал компартию на помощь Пилсудскому. Я знал Барского давно. При жизни Розы Люксембург Барский мог еще занимать свое место в рядах революции. Сам по себе он всегда был пустым местом. В 1924 г. Варский после больших колебаний объявил, что понял, наконец, вред «троцкизма», т. е. недооценку крестьянства, для дела демократической диктатуры. В награду за послушание он получил вождя и нетерпеливо ждал подходящего случая, чтобы обновить свои с таким запозданием полученные шпоры. В мае 1926 г. Варский не преминул воспользоваться столь исключительным случаем, чтоб осрамить себя и запятнать знамя партии. Он остался, разумеется, безнаказанным: от возмущения польских рабочих его прикрыл сталинский аппарат.

Борьба в течение 26-го года разворачивалась все острее. К осени оппозиция сделала открытую вылазку на собраниях партийных ячеек. Аппарат дал бешеный отпор. Идейная борьба заменилась административной механикой: телефонными вызовами партийной бюрократии на собрания рабочих ячеек, бешеным скоплением автомобилей, ревом гудков, хорошо организованным свистом и ревом при появлении оппозиционеров на трибуне. Правящая фракция давила механической концентрацией своих сил, угрозой репрессий. Прежде чем партийная масса успела что-нибудь услышать, понять и сказать, она испугалась раскола и катастрофы. Оппозиции пришлось отступить. Мы сделали 16 октября заявление в том смысле, что, считая свои взгляды правильными и сохраняя за собой право бороться за них в рамках партии, отказываемся от таких действий, которые порождают опасность раскола. Заявление 16 октября имело в виду не аппарат, а партийную массу. Оно было демонстрацией нашего желания оставаться в партии и служить ей. Хотя сталинцы на другой же день начали срывать заключенное перемирие, мы все же выгадали время. Зима 26–27 г. дала известную передышку, которая позволила нам достигнуть теоретического углубления в ряде вопросов.

Уже к началу 1927 г. Зиновьев был готов капитулировать, если не сразу, то в несколько приемов. Но тут произошли потрясающие события в Китае. Преступность сталинской политики ударила в глаза. Это отодвинуло на время капитуляцию Зиновьева и всех, кто последовал позже за ним.

Руководство эпигонов в Китае означало попрание всех традиций большевизма. Китайская коммунистическая партия была, против ее воли, введена в состав буржуазной партии Гоминдан и подчинена ее военной дисциплине. Создание Советов было запрещено. Коммунистам рекомендовалось сдерживать аграрную революцию и не вооружать рабочих без разрешения буржуазии. Задолго до того, как Чан-Кай-Ши разгромил шанхайских рабочих и сосредоточил власть в руках военной клики, мы предупреждали о неизбежности этого исхода. С 1925 г. я требовал выхода коммунистов из Гоминдана. Политика Сталина – Бухарина не только подготовляла и облегчала разгром революции, но, при помощи репрессий государственного аппарата, страховала контрреволюционную работу Чан-Кай-Ши от нашей критики. В апреле 1927 г. Сталин на партийном собрании в Колонном зале все еще защищал политику коалиции с Чан-Кай-Ши, призывая доверять ему. Через пять-шесть дней после того Чан-КайШи утопил шанхайских рабочих и коммунистическую партию в крови.

Волна возбуждения прошла по партии. Оппозиция подняла голову. Нарушая все правила конспирации – а в это время мы уже вынуждены были в Москве защищать китайских рабочих против Чан-Кай-Ши конспиративными методами, – оппозиционеры десятками приходили ко мне в здание главного концессионного комитета. Многим молодым товарищам казалось, что столь очевидное банкротство сталинской политики должно приблизить победу оппозиции. В первые дни после государственного переворота Чан-Кай-Ши я вылил не один ушат холодной воды на слишком горячие головы молодых, да и не только молодых друзей. Я доказывал, что оппозиция никак не может подняться вверх на поражении китайской революции. Подтверждение нашего прогноза привлечет к нам тысячу, пять тысяч, десять тысяч новых единомышленников. Для миллионов же имеет решающее значение не прогноз, а самый факт разгрома китайского пролетариата. После поражения немецкой революции в 1923 г., после срыва английской всеобщей стачки в 1925 г. новое поражение в Китае может только усилить разочарование масс в отношении международной революции. Между тем это разочарование и служит ведь основным психологическим источником сталинской политики национал-реформизма.

Уже очень скоро обнаружилось, что, как фракция, мы действительно стали сильнее, т. е. идейно сплоченнее и многочисленнее. Но пуповина, нас связывающая с властью, оказалась рассечена мечом Чан-Кай-Ши. Его в конец скомпрометированному русскому союзнику Сталину оставалось только дополнить шанхайский разгром рабочих организационным разгромом оппозиции. Ядро оппозиции составляла группа старых революционеров. Но мы были уже не одни. Вокруг нас группировались сотни и тысячи революционеров нового поколения, которое впервые было пробуждено к политической жизни Октябрьской революцией, проделало гражданскую войну, искренне держало руки по швам перед гигантским авторитетом ленинского Центрального Комитета и только начиная с 23-го года стало самостоятельно мыслить, критиковать, применять методы марксизма к новым поворотам развития и, что еще труднее, училось брать на свои плечи ответственность революционной инициативы. Сейчас тысячи таких молодых революционеров углубляют свой политический опыт изучением теории в тюрьмах и ссылках сталинского режима.

Основная группа оппозиции шла навстречу этой развязке с открытыми глазами. Мы слишком ясно понимали, что сделать наши идеи достоянием нового поколения рабочих можно не дипломатничанием и влиянием, а лишь открытой борьбой, не останавливающейся ни пред какими практическими последствиями. Мы шли навстречу непосредственному разгрому, уверенно подготовляя свою идейную победу в более отдаленном будущем.

Применение материальной силы играло и играет огромную роль в человеческой истории: иногда прогрессивную, чаще реакционную, в зависимости от того, какой класс и для каких целей применяет насилие. Но отсюда бесконечно далеко до вывода, будто насилием можно разрешить все вопросы и справиться со всеми препятствиями. Задержать развитие прогрессивных исторических тенденций при помощи оружия возможно. Перегородить прогрессивным идеям дорогу навсегда – нельзя. Вот почему, когда дело идет о борьбе великих принципов, революционер может руководствоваться только одним правилом: fais ce que dois, advienne que pourra.

По мере приближения XV съезда, назначенного на конец 27-го года, партия все более чувствовала себя на историческом перекрестке. Глубокая тревога пронеслась по ее рядам. Несмотря на чудовищный террор, в партии пробудилось стремление услышать оппозицию. Этого нельзя было достигнуть иначе, как на нелегальном пути. В разных концах Москвы и Ленинграда происходили тайные собрания рабочих, работниц, студентов, собиравшихся в числе от 20 до 100 и 200 человек, для того чтобы выслушать одного из представителей оппозиции. В течение дня я посещал два-три, иногда четыре таких собрания. Они происходили обычно на рабочих квартирах. Две маленькие комнаты бывали битком набиты, оратор стоял в дверях посредине. Иногда все сидели на полу, чаще, за недостатком места, приходилось беседовать стоя. Представители контрольной комиссии являлись нередко на такого рода собрания с требованием разойтись. Им предлагали принять участие в прениях. Если они нарушали порядок, их выставляли за дверь. В общем на этих собраниях в Москве и Ленинграде перебывало до 20 000 человек. Приток возрастал. Оппозиция очень искусно подготовила большое собрание в зале высшего технического училища, который был захвачен изнутри. Набилось свыше двух тысяч человек. Большая толпа оставалась на улице. Попытки администрации мешать нам оказались бессильными. Я и Каменев говорили около двух часов. В конце концов Центральный Комитет выпустил воззвание к рабочим о необходимости разгонять собрания оппозиции силой. Это воззвание было только прикрытием для тщательно подготовленных нападений на оппозицию со стороны боевых дружин под руководством ГПУ. Сталин хотел кровавой развязки. Мы дали сигнал к временному прекращению больших собраний. Но это произошло уже после демонстрации 7 ноября.

В октябре 1927 г. сессия центрального исполнительного комитета заседала в Ленинграде. В честь сессии устроена была массовая демонстрация. Случайным стечением обстоятельств демонстрация эта получила совершенно неожиданное направление. С Зиновьевым и еще несколькими лицами мы объезжали в автомобиле город, чтоб посмотреть размеры и настроение демонстрации. Мы проезжали под конец мимо Таврического дворца, где на грузовиках сооружены были трибуны для членов центрального исполнительного комитета. Наш автомобиль уперся в цепь: дальше проезда не было. Не успели мы еще обдумать, как выбраться из тупика, как комендант подскочил к нашему автомобилю и, не мудрствуя лукаво, предложил нам провести нас к трибуне. Прежде чем мы успели преодолеть собственные колебания, как уже два ряда милицейских проложили нам путь к последнему грузовику, который был еще пуст. Как только массам стало известно, что мы находимся на крайней трибуне, демонстрация сразу изменила свою физиономию. Массы безразлично проходили мимо первых грузовиков, не отвечая на приветствия и спеша к нам. Возле нашего грузовика образовалась скоро многотысячная запруда. Рабочие и красноармейцы задерживались, глядели вверх, выкрикивали приветственные возгласы и продвигались вперед только под нетерпеливым напором задних рядов. Наряд милиции, направленный к нашему грузовику для наведения порядка, сам был захвачен общей атмосферой и не проявлял активности. В толпу посланы были сотни наиболее верных агентов аппарата. Они пробовали свистеть, но одинокие свистки безнадежно тонули в возгласах сочувствия. Чем дальше, тем более явно положение становилось невыносимым для официальных руководителей демонстрации. В конце концов председатель ВЦИКа и несколько наиболее видных членов его сошли с первой трибуны, вокруг которой зияла пустота, и взобрались на нашу, занимавшую последнее место и предназначенную для наименее видных гостей. Однако и этот отважный шаг не спас положения: масса упорно выкликала имена, и это не были имена официальных хозяев положения.

Зиновьев немедленно преисполнился оптимизма и ждал от манифестации величайших последствий. Я не разделял его импульсивной оценки. Свое недовольство рабочая масса Ленинграда демонстрировала в форме платонического сочувствия по адресу вождей оппозиции, но она еще не была способна помешать аппарату расправиться с нами. На этот счет я не делал себе никаких иллюзий. С другой стороны, манифестация должна была подсказать правящей фракции необходимость ускорить расправу над оппозицией, чтоб поставить массу перед совершившимся фактом.

Следующей вехой была московская демонстрация в честь десятой годовщины октябрьского переворота. В качестве организаторов демонстрации, авторов юбилейных статей и ораторов выступали сплошь да рядом люди, которые во время октябрьского переворота стояли по другую сторону баррикады или просто укрывались под семейной кровлей, пережидая, что выйдет, и примкнули к революции только после ее твердой победы. Скорее с юмором, чем с горечью, я читал статьи или слушал по радио речи, в которых эти прихлебатели обвиняли меня в измене октябрьской революции. Когда понимаешь динамику исторического процесса и видишь, как твоего противника дергает за нитки неведомая ему самому рука, тогда самые отвратительные гнусности и вероломства теряют над тобою силу.

Оппозиционеры решили принять участие в общей процессии со своими плакатами. Лозунги этих плакатов ни в каком случае не были направлены против партии: «Повернем огонь направо – против кулака, нэпмана и бюрократа», «Выполним завещание Ленина», «Против оппортунизма, против раскола – за единство ленинской партии». Сегодня эти лозунги составляют официальное кредо сталинской фракции в ее борьбе против правых. В день

7 ноября 1927 г. плакаты оппозиции вырывались из рук, рвались на части, а носители этих плакатов подвергались избиениям со стороны специальных дружин. Опыт ленинградской манифестации пошел официальным руководителям впрок. На этот раз они подготовились неизмеримо лучше. В массе чувствовалось недомогание. Она участвовала в демонстрации в состоянии глубокой тревоги. Над огромной растерянной и обеспокоенной массой возвышались две активные группы: оппозиция и аппарат.

В качестве добровольцев по борьбе с «троцкистами» поднимались на помощь аппарату заведомо нереволюционные, отчасти прямо фашистские элементы московской улицы. Милицейский, под видом предупреждения, открыто стрелял по моему автомобилю. Кто-то водил его рукою. Пьяный чиновник пожарной команды вскочил с площадными ругательствами на подножку моего автомобиля и разбил стекло. Кто умеет глядеть, для того на улицах Москвы 7 ноября 27-го года разыгрывалась репетиция термидора.

Подобная же манифестация происходила в Ленинграде. Зиновьев и Радек, выезжавшие туда, подверглись атаке специального отряда и, под видом ограждения от толпы, были заперты на время демонстрации в одном из зданий. Зиновьев писал нам в тот же день в Москву:

«Все сведения говорят о том, что все это безобразие принесет нашему делу большую пользу. Беспокоимся, что было у вас. „Смычки“ (т. е. нелегальные беседы с рабочими) идут у нас очень хорошо. Перелом большой в нашу пользу. Ехать отсюда пока не собираемся». Это была последняя вспышка оппозиционной энергии Зиновьева. Через день он был уже в Москве и настаивал на капитуляции.

16 ноября покончил с собой Иоффе, и смерть его врезалась в развертывающуюся борьбу.

Иоффе был глубоко больной человек. Из Японии, где он был послом, его привезли в тяжком состоянии. С большим трудом удалось добиться отправки Иоффе за границу. Поездка была слишком краткой. Она дала благотворные результаты, но недостаточные. Иоффе стал моим заместителем в главном концессионном комитете. Вся текущая работа лежала на нем. Он тяжело переживал кризис партии. Что его больше всего потрясало, это вероломство. Он несколько раз порывался ринуться в борьбу по-настоящему. Я его удерживал, боясь за его здоровье. Особенно возмущала Иоффе кампания по поводу перманентной революции. Он никак не мог переварить подлой травли против тех, которые задолго предвидели ход и характер революции, со стороны других, которые лишь пользуются ее плодами. Иоффе передавал мне свой разговор с Лениным, кажется, в 1919 г. на тему о перманентной революции. Ленин сказал ему: «Да, Троцкий оказался прав». Иоффе хотел опубликовать этот разговор. Я всячески удерживал его. Я представлял себе заранее, какая лавина гнусностей обрушится на него. Иоффе был настойчив особой, мягкой по форме, но внутренне непреклонной настойчивостью. При каждом новом взрыве агрессивного невежества и политического вероломства он снова являлся ко мне, осунувшийся и возмущенный, и повторял: нет, надо опубликовать. Я снова доказывал ему, что такого рода «свидетельское показание» ничего не изменит, что нужно переучивать новое поколение партии и брать далекий прицел.

Физическое состояние Иоффе, которому не удалось за границей долечиться, ухудшалось со дня на день. К осени он вынужден был прекратить работу, а затем и вовсе слечь в постель. Друзья снова поставили вопрос об его посылке за границу. На этот раз ЦК начисто отказал. Сталинцы собирались теперь ссылать оппозиционеров совсем в другом направлении. Исключение меня из центрального комитета, а затем из партии потрясло Иоффе больше, чем кого бы то ни было. К политическому и личному возмущению присоединялось острое сознание собственной физической беспомощности. Иоффе безошибочно чувствовал, что дело идет о судьбе революции. Бороться он не мог. Вне борьбы жизнь для него не имела смысла. И он сделал для себя последний вывод.

Я жил уже не в Кремле, а на квартире у моего друга Белобородова, который все еще числился народным комиссаром внутренних дел, хотя его самого по пятам преследовали агенты ГПУ. В те дни Белобородов находился на родном Урале, где в борьбе с аппаратом пытался найти путь к рабочим. Я позвонил на квартиру Иоффе, чтоб справиться о его здоровье. Он откликнулся сам: аппарат стоял у его постели. В тоне его голоса – я отдал себе в этом отчет лишь позже – было нечто необычное, напряженное, тревожное. Он просил меня приехать к нему. Что-то помешало мне выполнить его просьбу немедленно. То были бурные дни, когда на квартиру Белобородова непрерывно являлись товарищи для совещания по неотложным вопросам. Через час или через два незнакомый мне голос сообщил по телефону: «Адольф Абрамович застрелился. На столике его лежит пакет для вас». На квартире Белобородова всегда дежурило несколько военных оппозиционеров. Они сопровождали меня при моих передвижениях по городу. Мы спешно отправились к Иоффе. На наш звонок и стук из-за двери справились об имени и открыли не сразу: за дверьми происходило что-то неясное. На покрытой кровью подушке вырисовывалось спокойное, проникнутое высшей мягкостью лицо Адольфа Абрамовича. За его письменным столом хозяйничал Б., член коллегии ГПУ. Пакета на столике не оказалось. Я потребовал немедленно вернуть мне письмо. Б. бормотал, что никакого письма не было. Вид его и голос не оставляли места сомнениям в том, что он лжет. Через несколько минут в квартиру стали приходить друзья со всех концов города. Официальные представители комиссариата иностранных дел и партийных учреждений чувствовали себя одиноко в массе оппозиционеров. За ночь на квартире перебывало несколько тысяч человек. Весть о похищенном письме распространилась по городу. Иностранные журналисты передали об этом в своих телеграммах. Скрывать письмо дальше оказалось невозможным. В конце концов Раковскому вручена была фотографическая копия письма. Почему письмо, написанное Иоффе для меня и запечатанное им в конверт с моей фамилией, было вручено Раковскому, и притом не в оригинале, а в фотографической копии, объяснить не берусь. Письмо Иоффе отражает моего покойного друга до конца, но оно его отражает за полчаса до смерти. Иоффе знал мое отношение к нему, был связан со мной глубоким нравственным доверием и дал мне право вычеркнуть из письма то, что могло быть излишним или неуместным при опубликовании. После того, как не удалось скрыть письмо от всего мира, циничный враг тщетно пытался использовать для своих целей те строки, которые как раз и не предназначались для опубликования.

Свою смерть Иоффе стремился поставить на службу тому делу, которому служил всю жизнь. Рукою, которая через полчаса должна была спустить курок против его собственного виска, он записывал последние показания свидетеля и последние советы друга. Вот что сказал в своем прощальном письме Иоффе лично по моему адресу:

«Нас с вами, дорогой Лев Давыдович, связывают десятилетия совместной работы и личной дружбы тоже, смею надеяться. Это дает мне право сказать вам на прощание то, что мне кажется в вас ошибочным. Я никогда не сомневался в правильности намечавшегося вами пути, и вы знаете, что более 20 лет иду вместе с вами, со времен „перманентной революции“. Но я всегда считал, что вам недостает ленинской непреклонности, неуступчивости, его готовности остаться хоть одному на признаваемом им правильном пути, в предвидении будущего большинства, будущего признания всеми правильности этого пути. Вы политически всегда были правы, начиная с 1905 года, и я неоднократно вам заявлял, что собственными ушами слышал, как Ленин признавал, что и в 1905 году не он, а вы были правы. Перед смертью не лгут, и я еще раз повторяю вам это теперь… Но вы часто отказывались от собственной правоты в угоду переоцениваемому вами соглашению, компромиссу. Это – ошибка. Повторяю, политически вы всегда были правы, а теперь более правы, чем когда-либо. Когда-нибудь партия это поймет, а история обязательно оценит. Так не пугайтесь же теперь, если кто-нибудь от вас даже отойдет или, тем паче, если не многие так скоро, как этого бы всем нам хотелось, к вам придут. Вы – правы, но залог победы вашей правоты – именно в максимальной неуступчивости, в строжайшей прямолинейности, в полном отсутствии всяких компромиссов, точно так же, как всегда в этом именно был секрет побед Ильича. Это я много раз хотел сказать вам, но решился только теперь, на прощанье».

Похороны Иоффе были назначены на рабочий день и час, чтобы помешать участию московских рабочих. Но они собрали все же не менее десяти тысяч человек и превратились во внушительную оппозиционную манифестацию.

Тем временем фракция Сталина вела подготовку съезда, торопясь поставить его перед совершившимся фактом раскола. Так называемые выборы на местные конференции, посылавшие делегатов на съезд, произведены были до официального объявления насквозь фальшивой «дискуссии», во время которой организованные на военный лад отряды свистунов срывали собрания по чисто фашистскому образцу. Трудно себе вообще представить что-либо более постыдное, чем подготовка XV съезда. Зиновьеву и его группе не трудно было догадаться, что съезд лишь увенчает политически тот физический разгром, который начался на улицах Москвы и Ленинграда в 10-ю годовщину октябрьского переворота. Единственной заботой Зиновьева и его друзей стало теперь: своевременно капитулировать. Они не могли не понимать, что подлинного врага сталинские бюрократы видели не в них, оппозиционерах второго призыва, а в основном ядре оппозиции, связанным со мной. Они надеялись, если не заслужить благоволение, то купить прощение демонстративным разрывом со мной в момент XV съезда. Они не рассчитали, что двойной изменой политически ликвидируют себя. Если нашу группу они своим ударом в спину временно ослабили, то себя они обрекли на политическую смерть. XV съезд постановил исключение оппозиции в целом. Исключенные поступали в распоряжение ГПУ.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.