Синяя комната

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Синяя комната

Самые страшные кризисы происходили в доме на юге. Там я была не так занята светской жизнью, как в Париже, поэтому могла полностью погрузиться в непристойные картины с Жаком в главной роли и расцветить подробностями его авантюры. У нас обоих было больше времени на долгие разговоры. Сам дом словно обострял мою паранойю. В принципе, он гораздо четче вписывался в наше личное пространство; к тому же я чувствовала, что зря он не простаивает. Жак бывал здесь чаще, чем я; он приезжал сюда с разными девицами. Несмотря на то, что мы вместе выбирали и расставляли здесь мебель и другие предметы убранства, я стала вести себя как гостья, которая старается держаться незаметно и меньше перемещаться по дому, чтобы не нарушать заведенный другими порядок. Я напоминала непонятно оттуда взявшийся объемный силуэт.

Но в то утро все было спокойно. Жак по обыкновению вышел за газетами. Мне понадобился конверт. Я нашла его в куче всякого хлама на полке возле письменного стола. Он был нужного мне размера, и, открыв его, я увидела, что внутри лежит какой-то листок. Разумеется, я не должна была его доставать, Жак впоследствии не раз укорял меня за это, но я приобрела известный автоматизм движений. Я заинтересовалась, поскольку почти подсознательно узнала страничку из дневника. Первая строка гласила: «Я вырываю эту страницу из дневника, потому что знаю, что Катрин его читает. Это не должно попасть ей в руки».

И вот я читаю о его пребывании в Прадье — доме нашего друга Бернара в Авероне. Он взял с собой Бландин, а та прихватила с собой подругу. Его забавляет, как они — двое немолодых мужчин — возбуждаются рядом с девушками. Фотографируют их, когда те раздеваются по их команде. Бландин спит с ним в одной постели, но отказывается от близости. Она все-таки позволяет долго ласкать себя и засыпает, прижавшись к нему. Есть замечание, что она никогда не была слишком сексуальной, и второе — о форме ее грудей или, возможно, о шелковистости кожи. Через несколько дней подруга должна была возвращаться в Париж, и они поехали провожать ее на вокзал. Судя по дате наверху страницы, это происходило несколько недель назад.

Меня начало так трясти, что я с трудом удерживала ручку, которой тут же и написала Жаку. Когда ум бредит, взгляд задерживается на окружающих вещах, не видя и не узнавая их, внутренний взгляд принимает у него эстафету, тогда и наши конечности тоже отказываются служить. Как будто, чтобы управлять телом, нужно уметь направлять свои мысли. Я не была многословна в своей записке. Только сообщила, что нашла эту страничку, а что касается остального, должно быть, нацарапала те же слова, которыми обычно пыталась предотвратить кризис: «Жак… Прошу тебя… Так страдать невозможно… Помоги мне…» Поскольку ноги не держали, я легла в кровать.

Я продолжала дрожать всем телом до тех пор, пока не раздался телефонный звонок и комиссар полиции не попросил меня «прийти как можно скорее», поскольку с моей матерью произошел «несчастный случай», и затем, уступив моим настойчивым расспросам, голос под конец сообщил мне, что она скончаласъ. Я испугалась, но если мое сознание было частично нейтрализовано — ворвавшаяся в него смерть внезапно переносит нас в другую жизнь, о которой мы ничего не знаем, — то способность восприятия оставалась обостренной и резко сфокусированной: прежде всего мне удалось пойти в туалет, и там я взглянула на свое лицо в зеркале над раковиной. Я должна была громко сказать единственному обладателю отражения: «моя мать умерла» и услышать эхо своего голоса. Я посмотрела, какое действие это окажет на смотревшее на меня лицо: испуганные обезумевшие глаза, заострившиеся, уродующие лицо черты, дрожь подбородка — я и в самом деле чувствовала, как под кожей, вызывая ощущение щекотки, подергиваются мышцы. Гипнотическое воздействие, которое оказал на меня этот образ в течение нескольких минут, четко запечатлевшись в моих воспоминаниях, сработало как обезболивающее. Я пока еще не страдала. Я размышляла, по-прежнему не отрываясь от пугающего меня отражения. Жак был в колледже, где вел занятия, я вызову Мириам, у нее есть машина, она сможет отвезти меня, и до полудня мы будем на месте. Я то и дело повторяла: «Она приняла таблетки». Отражение в зеркале исчезло, и я представила себе мать, какой видела ее совсем недавно, сидящую на краешке кровати, мертвенно бледную, с растрепанными волосами, забавно торчащими над головой из-за долгого лежания на подушке, в тонкой ночной рубашке, задравшейся на бедрах. Она подносит ко рту таблетки, жадно запивая их водой. Когда я сегодня думаю о ее смерти, передо мной возникает один из этих двух образов, второй — тот, который я действительно видела, — оставшееся открытым окно, из которого она выбросилась, а рядом стоит табуретка в лучах неяркого света, идущего от окна.

Я оставила записку Жаку на кухонном столе, а рядом, как доказательство, положила страницу из дневника. Не помню, о чем я думала, когда легла, вытянувшись на кровати и глядя в пустоту. Больше не оставалось места ни для толкований, ни для домыслов, только ничем не заполненное ожидание возвращения Жака. Я видела, как он открывает дверь спальни, но видела это словно издалека. Комната была большой, но расстояние от меня, лежащей на кровати, до двери было непомерно большим, как на экспрессионистском рисунке, где расположенная очень высоко точка схода подчеркивает перспективу. Я услышала, как он повторяет: «Что же я наделал? Ну что я наделал?». Он держал страницу в руке. Подошел ко мне. Лицо его было нечетко прорисованным, как во сне. На самом деле я наблюдала за сценой непонятно откуда, как оно и бывает во сне: с одной стороны ты видишь все, а с другой — не можешь произнести ни слова. Но я его слышала. Он говорил, что я не должна была так поступать, он это хорошо знал, «впрочем, послушай…»; я поняла, что он рвет страницу. Конечно же, ему пришлось присесть на корточки, чтобы оказаться на одном уровне со мной и взять меня за руки, но я была слишком далека от него и не почувствовала прикосновения. Я даже не ощущала собственного присутствия. Как будто он в полном одиночестве разыгрывал эту сцену перед лужей кислоты, которая постепенно должна была растворить в себе реальность. Я только спрашивала: «Жак придет?.. Кто-нибудь придет?..»

Возможно, он плакал, но я в этом не совсем уверена. Наверное, я попала в сдвиг во времени. Жак говорил и вел себя именно так, как я об этом мечтала, всякий раз надеясь, что после очередного объяснения он меня наконец поймет. Он не задавал мне вопросов и не злился. Он выражал сочувствие, был нежен, склонялся надо мной, как отец над больным ребенком. У кого в глубине души не осталось ностальгии по тому времени в детстве, когда ты болеешь и лежишь, зарывшись во влажные простыни, а до тебя долетают взволнованные слова, звучащие приглушенно из-за температуры и из-за того, что окружающие говорят, понизив голос? Но сцена, которую я так долго ждала, как будто бы происходила не со мной. Я не выходила из состояния затянувшегося ожидания, которое отрезало меня от остального мира. Пленница, грезившая о свободе, беспрестанно представлявшая в мечтах свое будущее, не верила в существование тюремщика, который после произнесения страшного приговора распахнет перед ней дверь, и инстинктивно забивалась в глубь камеры.

Во втором акте этой трагедии — не могу сказать, было ли это в тот же день или на следующий, — я по-прежнему находилась в спальне, но теперь уже стояла перед Жаком.

Я обнимаю его, и мне кажется, что я гораздо выше его ростом. Я с нежностью говорю, что мы позаботимся о малютке Бландин, что ей нужна наша поддержка, что мы будем хорошо о ней заботиться. Я чувствую себя лучше. Я больше не замкнута в себе и говорю связно. Уже без ожесточения я требую, чтобы Жак пришел мне на помощь, проявив чувства, в которых он мне не отказывает. Теперь я прижимаю к себе его голову, ласкаю. Он же повторяет тихим, глуховатым голосом: «Перестань… перестань…»

Разве у человека, падающего в пропасть и ценой невероятных усилий зацепившегося за ветку, есть доля секунды, чтобы, непонятно почему, испытать облегчение, когда, отказавшись от борьбы и разжав руки, он летит в пустоту? Я перестала за что-то цепляться, и планирующий полет, пусть даже очень короткий, все-таки дал мне передышку. Впоследствии мне в жизни еще не раз доводилось отказываться от вмешательства в ход событий; правда, никогда я не рисковала оказаться в таком же ужасном положении, как в первый раз. Постоянно что-то происходило: Жак или кто-то другой намекал на какой-то факт, и словно вспышка озаряла самые скрытые уголки его жизни. Боясь пытки полной осведомленности, я старалась оставаться в неведении. Например, Жак повел меня на какой-то фильм. Я поспешила поделиться новостью с подругой, а та перебила меня: «А! Так я тоже ходила недавно в кино с Жаком!». И сообщает название фильма, так и не успевшее слететь с моих губ. Удар никогда не бывал сильным, это скорее напоминало временную потерю равновесия, когда каблук подворачивается на последней ступеньке лестницы, но ты балансируешь и все-таки ступаешь на площадку. Я спасалась от адских мук, пыталась понять, почему Жак пошел со мной смотреть тот же фильм во второй раз, если накануне или за день до этого он уже видел его с одной из наших приятельниц? Я говорила себе что-то бессмысленное, первые утешительные слова, пришедшие на ум; иногда они соответствовали ситуации, иногда нет: «Там было много народа…» или же «Все будет в порядке…» Я повторяла их машинально. Наш разговор, который мог бы слишком больно задеть меня, прерывался на полуслове. Я превращалась в бесправную статистку, слова мои не имели веса, я присутствовала, но меня не существовало.

Вскоре после этого эпизода я прочла в Мемуарах Симоны де Бовуар «Историю Луиз Перрон», и эта история разъяснила мне некие странные явления психики. Я не стану сравнивать свой случай со случаем этой женщины, который Бовуар определила как «трагедию»! В желании уйти от действительности Луиз Перрон, тридцатилетняя девственница, которую соблазнили и бросили, развила в себе настолько серьезный психоз, что попала в больницу. Но она обладала умом и, как говорит Бовуар, могла назвать свое поведение «комедией», уверяя, что больше не будет «разыгрывать из себя мартышку», но в тот самый момент, когда ей требовалось принять какое-то конкретное решение, чтобы выйти из этого положения, она с хохотом заявляла, «что это тоже [была] комедия!». Она призналась Симоне де Бовуар, что испытала «нечто вроде раздвоения личности», добавив, что «было ужасно и жестоко увидеть себя со стороны». Значит, существуют такие психические состояния, когда человек имеет, как минимум, две ипостаси, причем каждая из них обладает собственным сознанием, позволяющим судить вторую, но при этом от них не отделяется третье сознание, в какой-то мере промежуточное и более высокоразвитое, чтобы решить, какая из этих ипостасей лучше или не столь отвратительна, как другая.

Чаще всего я реагировала на реальную угрозу тем, что переводила разговор на какую-то близкую мне тему. Как, например, в тот раз, когда мы вдвоем довольно мирно ужинали в нашем любимом ресторане в Венеции перед закрытием, когда почти все посетители уже разошлись. В конце ужина мне показалось, что, говоря обо мне и упомянув, по памяти, как я была тогда одета, Жак имел в виду совсем другую женщину. На глаза навернулись слезы, и, чтобы не разрыдаться перед наблюдавшей за нами официанткой, а главным образом чтобы предотвратить зреющую в Жаке вспышку гнева, я произнесла несколько дежурных слов. Тональность изменилась за долю секунды. Вместо готовой в любую секунду разыграться семейной сцены завязался самый обычный разговор. Инстинктивно я как бы нажала на пульт управления, и словно по волшебству очень высокий голос, как, например, закадровый голос в рекламе, заглушил плаксивую героиню из старой мелодрамы. Даже моя манера говорить указывала на произошедшую во мне резкую перемену. Я прислушалась к себе: я говорила подчеркнуто громко, громче, чем обычно, мой голос резонировал в голове. Тем не менее еще несколько мгновений я повторяла ни к чему не обязывающие слова, сосредоточив на них все внимание, и такая передышка отодвигала угрозу кризиса. Правда, мне не всегда удавалось пресечь его полностью, а только ослабить. Жак не комментировал. Он тоже ждал, пока это пройдет.

И наоборот, в тот раз, когда нужно было понять, почему Жак дважды смотрел один и тот же фильм, я вовсе не подозревала, что у него были особые отношения с этой подругой. Не потому, что это предположение казалось неправдоподобным — подруга не была ни уродливой, ни неприятной. Но я слишком хорошо ее знала, она была достаточно близка со мной и, как мне казалось, лишена той ауры, благодаря которой могла бы попасть в тайный мир, где обитал Жак. Но, однако, я не могла себе представить, чтобы Жак, ни с того ни с сего, стал бы приглашать ее в кино в мое отсутствие, или что фильм так ему понравился, что он хотел, чтобы я тоже его посмотрела, и, опасаясь моей подозрительности, скрыл от меня, что уже видел его. Он не предполагал, что его скрытность выведет меня на след гораздо более серьезной, почти непостижимой тайны, чем связь с моей подругой, — и, к тому же, гораздо более увлекательной!

* * *

Мы часто гостили в Прадье. Дом напоминает детский рисунок: дверь с крылечком в центре фасада, с каждой стороны по два абсолютно симметричных окна, ряд окон выше этажом, покатый скат крыши. Мне нравилось там жить. Каждый занимался своим делом: Бернар рисовал у себя в мастерской, отделенной от дома просторной лужайкой, углублявшейся к центру наподобие небольшого котлована; его жена Мартина, которая по работе большую часть времени проводила в Париже, сновала по дому, наводя порядок; Жак читал, летом — в саду, зимой — возле большого камина на кухне; я работала в комнате, именуемой «фиолетовой», которую нам обычно отводили, сидя за столом, покрытым индийской шалью. Перо моей ручки цеплялось за ткань, если я не подкладывала под рукопись несколько листов плотной бумаги.

Комната была расположена над кухней. К вечеру, когда Бернар, а за ним и Мартина присоединялись к Жаку, их разговоры, громкие переливы голоса Бернара, более ровный и тихий голос Жака, надтреснутый голос Мартины и общие взрывы смеха отчетливо доносились до меня через перекрытия. Когда они слушали новости, то их голоса сливались со звуками, доносившимися из телевизора. Затем начинали греметь кастрюли в кухне. Это был такой же волшебный мир, как тот, что открылся Принцессе, когда у нее под ногами разверзлась земля и она увидела кухню, где суетились люди и по приказу Рикке-с-хохолком шла подготовка к свадьбе. Меня звали к столу. Мы договорились, что я не участвую в приготовлении еды. Я была на положении школьницы, которую не отвлекают, когда она занимается. Впрочем, эти звуки не мешали мне сосредоточиться. Наоборот, благодаря им я чувствовала себя очень уютно, мое добровольно-принудительное профессиональное затворничество также доставляло мне радость. Однажды я заболела и должна была несколько дней пролежать в постели. Мой слух улавливал отголоски веселой и насыщенной жизни, проходившей этажом ниже, и, испытывая ту же тихую радость, я наслаждалась своим неучастием в ней. Мне было так хорошо в четырех темных стенах фиолетовой комнаты, и одновременно я была так поглощена своей работой, своим одиночеством и время от времени доносившимся шумом, производимым любимыми людьми, что продолжала мысленно оставаться в этой комнате, испытывая ностальгию из-за того, что должна поместить в нее Жака и Бландин, спящих здесь вместе.

Рядом с фиолетовой комнатой находилась другая, побольше и посветлее, — «синяя комната». Странно, но мы почему-то почти никогда там не жили. Когда я наконец переварила эпизод с вырванной страницей, несколько обрывочных фраз, которыми Жак подводил итог своим ночам с Бландин, стали основой для видения, к которому я все чаще прибегала теперь при мастурбации. Все происходило именно в синей комнате. Я представляла, как они лежат здесь в кровати, изголовье которой размещается в алькове. Так что, отказываясь впустить Бландин в фиолетовую комнату, я, тем не менее, отводила ей место в кровати в синей комнате! Всякая жизнь в сообществе, начиная с группы, насчитывающей лишь двух участников, имеет неприятную тенденцию наделять каждого из них строго определенным местом: каждый садится на один и тот же стул за обедом, ложится на одну и ту же сторону кровати и дома, и в гостинице. В действительности, я никогда не ныряю в незнакомую постель, если внутренне не откажусь от этих неосознанных и редко нарушаемых привычек. В стенах, с границами которых мы уже смирились, они, помимо всего прочего, вынуждают нас идти по собственным следам, точно попадать ягодицами в отпечатки своих же ягодиц на простыне, каждый раз располагать свое тело на том же самом месте по отношению к другим телам. Нам кажется, будто мы перемещаемся в пространстве, тогда как большую часть времени мы лишь проскальзываем в невидимые тоннели, которые наше тело, подобно слепому термиту, прорыло там. И хотя меня раздражает этот ребяческий детерминизм, но сила его такова, что даже в своих фантазмах я не могла помешать себе укладывать Жака в кровать на его привычное место, а Бландин, соответственно, на мое. Более того, Бландин часто принимала свойственную мне позу: лежа на левом боку, напоминая очертаниями ружейный затвор. Жак прижимался к ее спине и ягодицам — это моя излюбленная поза, а он охотно подчинялся моим требованиям.

Вопреки ожидаемому антуражу для подобных сцен, комната ярко освещена ослепительным льющимся с потолка светом, что полностью совпадает с ее подлинным освещением, которое мне никогда не нравилось. Нет сомнения, я хотела доставить удовольствие своему внутреннему зрению. Если Бландин и заняла мое место, то ее места я не занимала и оставалась лишь наблюдателем. Мой сценарий был не менее сдержан, чем сама Бландин. Она очень долго позволяла ласкать себя, разрешала Жаку слегка раздвигать ее ляжки, подносить головку члена к своему влагалищу, но не давала ему проникнуть туда. При этом она не сопротивлялась и иногда украдкой с нежностью отвечала на его ласки. По одной версии, она даже соглашалась стоять голой посреди комнаты, принимая различные вызывающие позы, прежде чем лечь к нему в постель. Жак дрочил; я очень отчетливо видела, как нарастает его возбуждение. Он кончал в одиночестве, зажав в руке член, сильно согнувшись и сотрясаясь всем телом. Я иногда воображала, что Бландин проходит через белую комнату Бернара и продолжает там свою игру. Не помню уже, присоединялся ли к ним Жак или же держался в стороне, чтобы прочувствовать фрустрацию. Среди этих мастурбаций-фантазмов, к которым я прибегала до того, как между ними наступил разлад, я до сих пор хорошо помню одну сцену: я цепляюсь руками за какую-то деревянную стойку, находясь в группе мужчин, преимущественно таких же голых, как и я, куда затесалось несколько женщин, они неразличимы, хотя их присутствие очевидно (благодаря способности нашего рассудка создавать существа, которые даже в конкретной обстановке продолжают оставаться лишь абстрактными понятиями, дуновеньем ветерка). Эти люди совокупляются у меня на глазах, задевают меня, когда проходят мимо, а мне приходится долго ждать и требовать, чтобы на меня обратили внимание: расставлять ноги, крутить тазом, выпячивать лобок, насколько позволяют мышцы, и чувствовать, как от возбуждения у меня пробегают мурашки по коже, пока наконец кто-то не снимает меня с перекладины и не входит в меня. В эту минуту я не могу сдержать спазм наслаждения.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.