Самый старый современный город
Самый старый современный город
Когда Иосиф жил уже в маленькой квартире на Мортон-стрит, в Гринич-Виллидже, он проснулся однажды ночью: в спальне стоял вор.
– Ты кто? – спросил Иосиф.
– А ты кто?
– Я просто русский поэт.
И вор сразу ушел.
Иосиф позвонил нам на другой день, все еще ошеломленный, но веселый. Не помню, в каком году это было, наверное, в первые его годы в Нью-Йорке.
Интересно, что в стихах Иосифа мало упоминаний о его жизни в Энн-Арборе, где он провел девять лет, и о Нью-Йорке, который стал ему домом до конца жизни. Он любил Англию, любил Италию, любил Польшу, любил много мест, где ему довелось побывать, и мог получить постоянную работу в любом из них, но оставался в Нью-Йорке – отчасти потому, что только США были анти-Советским Союзом, который ему требовался, но в большой степени из-за того, как можно затеряться и найтись в Манхэттене. Сейчас ты, знаменитый поэт, приходишь в ПЕН (я сопровождала его во время одного из таких визитов, и от мужской конкуренции по стенам тек тестостерон), а через час ты безымянный некто в толпе. Энн-Арбор был маленький город; Ленинград – большой город; Нью-Йорк же был целым неохватным миром.
Время от времени Иосиф преподавал в Нью-Йорке, но ньюйоркцем я его числю с 1977 года, когда он снял квартиру на Мортон-стрит. Некоторых жильцов этого маленького дома он уже знал, а владельцем дома был Эндрю Блейн, профессор русской истории. Это был приветливый мир, избавлявший от одиночества – когда ты этого хотел.
В 1981 году он получил место профессора в “Пяти колледжах” (“Маунт-Холиок” и др.) и прожил семестр в Саут-Хедли.
Нью-Йорк ему подходил: городской мальчик, он любил его. Из того, что мог предоставить город, он не всем пользовался: теоретически его интересовали концерты, выставки, кино и театры, но он редко посещал их по своей инициативе. Музыка, думаю, была для него чем-то очень личным, и он предпочитал слушать записи, а не сидеть в зале с незнакомыми людьми. В городе огромное количество времени уходило на встречи с друзьями и на свидания. Когда он преподавал в Саут-Хедли, жизнь была не такой раздерганной, и, вероятно, там он писал больше, хотя помню, что иногда он просиживал целую ночь в Нью-Йорке, чтобы закончить работу в трижды отложенный срок.
Нью-Йорк и слава – коварная комбинация. Он не сразу нашел к ней ключ. Сначала ключом для него был Оден. Иногда казалось, он подражает Одену – и в речи, и в жестах. Он всегда был внимателен к своей одежде, никогда не выбирал ее как попало, и, когда я встретилась с ним за обедом в Виллидже в первые годы его нью-йоркской жизни, на нем был потрепанный твидовый пиджак, весь в пятнах и дырках. Я поняла, что это дань Одену, попытка выглядеть скромным. Я сказала ему, что он слишком далеко зашел в профессиональном равнодушии к наряду и выглядит как бездомный. Он скорчил гримасу, но при следующей нашей встрече выглядел нормально. Правда, отплатил мне той же монетой: сказал, что выгляжу жительницей Среднего Запада – понятно, не комплимент.
Здесь, в противостоящей империи, он был не только принят, он был влиятелен, он стал частью истеблишмента. Это имело и некоторые неприятные для него последствия: русские – и эмигранты, и из Советского Союза – просили его помочь напечататься. Он старался быть отзывчивым и щедрым, но в конце концов устал от просьб. Эти люди не понимают моей здешней жизни, говорил он – и справедливо. Старых друзей обижали его покровительственные замечания; он вел себя так, словно был выше своего окружения. Следуя своим принципам, он соглашался писать предисловия к книгам друзей, а потом жаловался, что его вынудили. Я думала: интересно, что он о нас говорит в таком настроении.
В Советском Союзе о Бродском знал только небольшой круг литературных людей. Теперь он обладал властью, и ему стоило изрядных трудов найти равновесие. Иногда Иосиф бывал напыщен, почти как Гор Видал (метр-эталон в этом отношении). Он мог произнести: “наша скромная персона”, и никакое количество иронии не могло этого разбавить. Мы были очень заняты издательством, писанием и преподаванием – не говоря уже о поездках в Россию, – а он хотел, чтобы у нас в друзьях были более знаменитые люди, говоря, что наши чересчур заурядны. Это было не очень справедливо, но я понимала, что он просто хочет подтянуть нас до своего уровня славы…
Однажды мы были на конференции в Чикаго со Стивеном Спендером, и мне пришлось наблюдать, как ведет себя Иосиф с человеком, который для него действительно важен. Видеть это было больно: он не был собой, ему надо было что-то изображать. Спендер, красивый старик, вел себя изящно, но мы удивлялись, что Иосиф все еще так скован с ним.
Наш дом и наша компания стали частью его мира, и он распоряжался этим, как считал нужным. Когда Маша Слоним с сыном приехали в Нью-Йорк, он, видя, что им надо где-то поселиться, послал их к нам. Мы знали Машу еще по Москве и любили, так что тут никакого отягощения не было. С другими людьми, которых он присылал, бывало не так удачно (“Карл, – говорил он, – я у вас никогда ничего не просил, но, пожалуйста, возьмите этого человека на работу”), и обычно Карлу удавалось устроить их в магистратуру, и некоторые становились преподавателями.
Иосиф часто приезжал в Энн-Арбор, иногда с нью-йоркскими друзьями, например с Михаилом Барышниковым, совершенно очаровательным человеком и близким другом Иосифа. Иосиф знал, что Барышников его понимает, и чувствовал себя с ним непринужденно. Миша был невероятно знаменит, ему ничего не нужно было от Иосифа. Как артист Барышников сложился в Ленинграде, а теперь принадлежал к балетному истеблишменту Нью-Йорка. И мне казалось, что они хорошо понимают друг друга.
Еще бывал у нас их общий друг Геннадий Шмаков, с ним мы тоже познакомились еще в Ленинграде. В Гене, как все его звали, замечательно совместились разные таланты: у него была степень по классике, он был специалистом по балету и по литературе. Он хорошо знал Иосифа и говорил мне, что в ранних произведениях Иосиф, случалось, путал детали мифов, но для него, Гены, главным был сам поток слов.
Иосиф приводил милых, образованных, воспитанных женщин. Я помню милую блондинку, поэтессу Линду Грегг, и профессора Барбару Спраул, высокую, темноволосую, – чета любому. Иосиф и Барбара только что вернулись из Мексики.
– Как вам понравилась Мексика? – спросили Барбару.
– Я не столько видела Мексику, сколько Иосифа в Мексике, – сказала она шутливо, как человек, понимающий писателей.
Иосиф дал нам ясно понять, что эти отношения, как и другие, были романтическими.
Но когда Иосиф привел в дом Сьюзен Сонтаг, он первым делом сказал мне по-русски: “Это не те вещи”, что означало: это дружба и ничего больше. Впоследствии отношения могли измениться, но он никогда об этом не говорил. Первый сердечный приступ в Нью-Йорке произошел у Иосифа в тот день, когда он помогал ей с переездом. Мачо, как всегда, он таскал вверх по лестнице тяжелые коробки, хотя здоровье этого не позволяло.
Сьюзен, высокая, красивая и знаменитая, была определенно в его вкусе. О ее рассказах он отзывался пренебрежительно, как типичный нью-йоркский литератор. “Эллендея, я не понимаю, зачем она их пишет”, – сказал он с таким же огорчением, с каким мы сами говорили о его переводах. Что они потянутся друг к другу, было предсказуемо: оба обожали европейскую культуру (не будучи европейцами – важно отметить) и литературу идей. Конечно, они смотрели на интеллектуальную Европу с разных точек зрения. Сонтаг, отнюдь не враг авангарда, имела представление обо всем спектре американской культуры; Иосиф – нет. Кроме того, все книги, о которых она говорила, она прочла от корки до корки.
Любовь Иосифа к европейской культуре (исключая Францию) не только была естественной для петербуржца, она была составляющей продолжающегося русского спора между славянофилами (Солженицын) и западниками (Пушкин, Мандельштам). Поэтому для русского читателя, особенно не путешествовавшего, его стихи нагружены дополнительным смыслом. Поэт, так сказать, путешествовал за своих читателей. В этом историческом споре, должна ли Россия идти своим “органическим” путем или быть частью Европы, не учитывается опыт Соединенных Штатов с их едва ли не устрашающим синкретизмом позиций и обычаев. Что касается Азии, за исключением нескольких многовековой давности литературных фигур, она представлялась ему однообразной массой фатализма. Всякий раз, говоря о количестве народа, истребленного при Сталине, он полагал, что советский народ занял первое место на олимпиаде страданий; Китая не существовало. Западнику азиатская ментальность была враждебна.
Иосиф оказал влияние на небольшую прослойку интеллектуалов, упрямо продолжавших видеть в коммунизме положительную перспективу для человечества. Большинство левых интеллектуалов разочаровались в нем после пакта между Гитлером и Сталиным, а позже подавление венгерского восстания и вторжение в Чехословакию укрепило людей в неприятии коммунизма. И все же сохранялось представление у чувствительных и мыслящих людей, что капитализм жесток и русская революция не во всем была плоха. В этом вопросе нюансы Иосифа не интересовали; он был убедителен, когда говорил о своем отвращении к силе, поработившей его страну, и всех марксистов считал агентами этой силы.
Как всякая тоталитарная система, советская требовала не просто послушания, а соучастия; Иосиф решительно ей в этом отказывал. В Америке измена себе может принять другую форму. Например, Иосиф оправдывал генералов-убийц в Аргентине на том основании, что страной могла завладеть коммунистическая партия и благо большинства перевешивает смерть немногих. Эта позиция говорила о непонимании конкретики, стоящей за обобщениями. Если бы он провел какое-то время с Якобо Тимерманом, как Карл и я, он несомненно осознал бы проблематичность борьбы со злом при помощи зла. У аргентинца, автора книги “Заключенный без имени, камера без номера”, которого пытала и держала в тюрьме хунта (за то, что стал публиковать в своей газете имена “исчезнувших”), было много общего с русским поэтом.
Из-за своего предубеждения против всего, что представлялось ему антиамериканским в политике, Иосиф не воспринимал наших нонконформистов, многому противившихся и непослушных. Поскольку все укладывалось в схему: “если это против Советов, я за это”, Иосиф даже не понимал, сколько у него общего с американскими скептиками.
Поскольку истеблишмент был антисоветский, Иосифа он, по-видимому, привлекал – и политический, и литературный. Он с удовольствием пошел на ужин к Бушу-старшему в Белый дом; ему нравилась близость к власти.
Американским поэтам этот русский был симпатичен по многим причинам – не в последнюю очередь из-за его убеждения, что быть поэтом – высшее призвание на земле. Он жил так и проповедовал это, и американским поэтам, ощущавшим узость своей аудитории, а иногда – и вовсе затерявшимся в лабиринте университетской жизни, его страсть придавала сил. Из поэтов он восхищался Ричардом Уилбером, а с Энтони Хектом, Дереком Уолкоттом и Шеймусом Хинни его связывала самая теплая дружба.
Влияние было обоюдным: Иосифа просвещали и меняли эти блестящие люди. Он стал одобрительно отзываться о таких литераторах, которых прежде не считал важными, например, об Элизабет Бишоп, Симоне Вейль, Вальтере Беньямине, и читать писателей, о которых иначе бы не узнал.
Иосиф вращался в разных кругах, очаровывал, завязывал дружбу с другими писателями, людьми из мира моды, с балетными и, конечно, с издателями. Он гордился своими отношениями со знаменитостями; если мы тоже встречались с такими людьми, он ревниво старался показать, что знает их лучше, – обычно так оно и было. Мы научились не говорить о знаменитых людях, с которыми виделись в России, – его это как-то огорчало.
Если была такая группа людей, к которой Иосиф относился резко отрицательно, то это были тогдашние литературные звезды, в особенности Евтушенко, Ахмадулина и Вознесенский. В России эти люди были невероятно знамениты – их читали, их обожали, их, в отличие от него, все знали. Поэт в России – сродни законодателю, фигура чуть ли не священная. Слава этих поэтов приводила Иосифа в ярость. Вполне можно предположить, что он завидовал, хотел быть так же знаменит на родине, но враждебность его проистекала также из убеждения, что они политические марионетки. Несмотря на это, после освобождения он соглашался выступать с этими звездами: приглашение давало какую-то защиту. Но благодарности он не чувствовал.
Он считал, что хорошо понимает большинство людей, а понять – значит простить. Но эти знаменитости прощения не удостаивались.
Так, летом 1977 года Иосиф позвонил Карлу и удрученно сообщил, что “Вог” заказал ему статью о Белле Ахмадулиной, которая приехала в Нью-Йорк. Он проклинал себя за то, что согласился, и сказал, что не мог отказаться от денег. Но, по мнению Карла, отказаться он не мог от того, чтобы его имя появилось в “Воге” (на литературные материалы в “Воге” обращали внимание, они пользовались определенным престижем). Я не вполне в этом уверена. Иосифу вообще было трудно сказать “нет” (отсюда его противоречивые обещания издателям, нам в том числе).
Беллу Ахмадулину, прекрасного поэта и очень порядочного человека, мы знали и любили, и тяжело было слушать, как Иосиф ругает ее, даже несколько истерично. Ни в каких компромиссах она не была повинна, единственный ее грех, помимо славы, – то, что она бывшая жена Евтушенко. Поскольку Иосиф рассматривал каждый случай как этическое испытание, вставал очевидный вопрос: зачем он о ней пишет? Ему было с собой неуютно.
В трудных случаях Карл умел рассмотреть ситуацию с другой стороны, так, чтобы Иосиф мог счесть оправданной перемену своей позиции. Но на этот раз Карл сказал очень мало – он был слишком рассержен.
После встречи с Беллой Иосиф позвонил и сообщил нам нечто неожиданное: он сам не мог устоять перед ее обаянием.
– Не понимаю, что со мной произошло, – сказал он.
Думаю, на него произвела впечатление личность Ахмадулиной, ее стихийность и сдержанность, и, когда он встретился с ней, внутреннее сопротивление исчезло.
Статья в “Воге” была, разумеется, очень лестной, и он ею не гордился. Как выяснилось, Белла была наслышана о том, что он на самом деле думает о ее поэзии, но это никак не повлияло на ее высокую оценку его поэзии. Она была из тех людей, кто не говорит о других дурно, хотя точно знает, как они отзывались о ней.
Мысль, что вне советской системы можно пойти на компромисс со своей совестью, Иосифу не приходила в голову, и то, как он поступил со своим приятелем Василием Аксеновым, стало причиной одного из самых серьезных наших с ним разногласий.
Аксенов, сын Евгении Гинзбург (написавшей знаменитую книгу о своих странствиях по сталинским лагерям), был самым популярным прозаиком того периода. Его книги расходились за считанные часы, и впечатление на современников производили такое же сильное, как в свое время “Манхэттен” Дос Пассоса или “Над пропастью во ржи” Сэлинджера. Аксенов был великодушен по отношению к другим писателям и терпим к их причудам. Он был на восемь лет старше Иосифа, и взгляд на мир у него был значительно шире.
После суда он оказывал Иосифу разную помощь, пытался помочь ему напечататься, приобрести хоть какой-то официальный статус, который мог бы защитить его в будущем. Приятельские отношения сохранились у них и на Западе. В 1975 году Аксенова пригласили в Америку преподавать, и у них была серия совместных выступлений. Во время этой поездки они остановились у нас в Энн-Арборе.
В 1980 году, после истории с “Метрополем” (в результате которой нам запретили въезд в СССР) и итальянской публикации самого антисоветского произведения Аксенова, романа “Ожог”, Аксенов снова приехал в США, и его спешно лишили советского гражданства. В эмиграции его и жену ожидала такая же бедность, как всех остальных, – необходимо было печататься, и Карл считал, что он должен преподавать – хотя Аксенов никогда этим не занимался. В Энн-Арбор он приехал, когда мы готовили издание “Ожога” на русском. Мы были уверены, что он быстро найдет издателя на английском.
В это время Иосиф был в Нью-Йорке, и однажды кто-то в издательстве “Фаррар, Страус энд Жиру” попросил его прочесть рукопись аксеновского романа и дать отзыв. Через несколько дней Иосиф позвонил Карлу и похвастался, что сделал для них доброе дело. (Я работала в кабинете Карла и слышала его часть диалога.)
– Я сказал им, что роман говно, – с гордостью сообщил Иосиф.
Тут Карл, всегда старавшийся отнестись с пониманием к поэтическим завихрениям, не выдержал и отчитал Иосифа. Иосиф, рассерженный и в недоумении, спросил, как ему надо было поступить.
Карл сказал, что он должен был отказаться, сославшись на то, что Аксенов его друг. Иосиф стал оправдываться. Не такой уж близкий друг, книга плохая и т. д.
Карл, прекрасно помня, скольким второсортным авторам Иосиф писал отзывы для обложки и помогал издаться, не захотел заканчивать разговор на любезной ноте.
– Я должен сказать об этом Васе, – сказал Карл. – Вы разрушаете ему карьеру, а он об этом не знает – он думает, что вы друг.
– Иосиф как будто не понял, что он сделал, как это было нечестно, – сказал мне Карл.
А я ответила:
– Так ему удобнее.
Это был критический момент в нашей дружбе с Иосифом: он вполне мог разозлиться на Карла, и это было бы очень печально – мы столько друг для друга значили. Но Карл не испытывал сожалений.
Он позвонил Аксенову на другой день. Вася был расстроен, и, как он сказал мне позже, до него доходили слухи о высказываниях Иосифа в Нью-Йорке, но ему не хотелось им верить. А еще позже Аксенов сказал мне, что в конце концов он сам позвонил Иосифу и поговорил с ним начистоту. Сказал ему что-то в таком роде: сиди на своем троне, украшай свои стихи отсылками к античности, но нас оставь в покое. Ты не обязан нас любить, но не вреди нам, не притворяйся нашим другом.
Только через четыре года “Рэндом хаус” опубликовал роман Аксенова на английском.
Я много думала о таком отношении Иосифа к знаменитым советским писателям, потому что сам он в этом вопросе был совершенно глух. Обычно он спохватывался, что ведет себя недоброжелательно, и напоминал себе, что надо быть милосерднее, но в отношении таких людей – никогда. Может быть, эти звезды олицетворяли в его глазах Советский Союз. Подозрение в продажности могло распространяться даже на таких людей, как замечательный певец и автор песен Владимир Высоцкий.
Было что-то нутряное, иррациональное в этом неприятии знаменитостей, которые пытались ему помогать. Можно понять, что Иосиф желал дистанцироваться от тех, кого считал скомпрометированными; труднее понять, почему он обращался к ним за помощью.
Разительный случай такой амбивалентности – история с Евгением Евтушенко.
Всемирно знаменитый Евтушенко мог свободно, как никто, разъезжать по свету. У многих это вызывало подозрение, что он орудие КГБ, – все знали, что после поездки человек должен отчитываться перед этой организацией обо всем и обо всех, кого он видел. Хотя нет никаких доказательств, что Евтушенко был завербован, в каком-то смысле он работал на них – молодой, привлекательный поэт создавал положительный образ Советского Союза. Евтушенко, однако, был “сложным явлением” – он защищал Синявского и Даниэля, помогал многим другим людям. В Америке он сумел завязать дружеские отношения с семейством Кеннеди… Он был сибиряк и вел себя так, словно общие правила на него не распространялись, словно огромная его аудитория была ему защитой. Бродский был не одинок в своих подозрениях.
Евтушенко сделал ошибку, похваставшись Иосифу, что принял какое-то участие в том, что Иосифу разрешили эмигрировать: он сказал, что говорил с кем-то наверху и убеждал обращаться с Бродским прилично при отъезде. В изложении Иосифа сперва это выглядело так, что Евтушенко попросил Андропова не арестовывать Бродского, а выпустить из страны.
Несколько лет назад в русском документальном телефильме Евтушенко дал свою версию сюжета, естественно, представившую его в более выгодном свете. Из трехчасового фильма час был посвящен его отношениям с Бродским. Евтушенко сказал, что просто воспользовался случаем попросить знакомого из КГБ – не Андропова, – чтобы Иосифа не подвергли унижениям при выезде.
Позже Иосиф стал утверждать, что Евтушенко не только работает на КГБ, но и повинен в том, что его выслали из страны. Все это, конечно, доходило до Евтушенко (у них было много общих знакомых), и тот во время одного из своих визитов в Америку обсудил это с Иосифом лично и решил, что с “недоразумением” покончено. Однако Иосиф продолжал говорить о нем гадости всякому, кто соглашался слушать, – включая бывшую жену Евтушенко Ахмадулину.
Несмотря на враждебность, в следующий раз, когда Евтушенко оказался в Нью-Йорке, Иосиф пошел к нему в отель, чтобы тот помог выпустить его родителей. Об этом Иосиф рассказывал сам в интервью Соломону Волкову, и в фильме о Евтушенко Волков проигрывает запись этого интервью. Меня изумило, что Иосиф решил обратиться к Евтушенко: это говорит либо об отчаянии, либо о непонимании связи между причиной и следствием. Родители Иосифа могли эмигрировать (Иосиф считал, что это было бы для них катастрофой), но такого выезда, чтобы навестить его, не мог добиться даже Генри Киссинджер. Евтушенко обещал Иосифу помочь, но, по-видимому, решил воздержаться (в интервью он это отрицает), о чем Иосифу стало известно.
Иосиф отплатил за это позже, написав в Квинс-колледж письмо о том, почему нельзя брать на работу Евтушенко; письмо содержало ложные утверждения – такого рода письма в России называют доносом.
Вражда с Евтушенко на этом не закончилась. В мае 1987 года Иосиф вышел из Американской академии искусств в знак протеста против того, что Евтушенко сделали ее почетным членом. В своем письме он обвинил организацию в том, что она уронила свой моральный авторитет. Многие расценили это как проявление вздорности.
Мы примирились с тем, что во многом с Иосифом расходимся; ему такая позиция была скорее чужда. Однажды, после смерти Карла, он спросил меня, сердился ли на него когда-нибудь Карл. Я посмотрела на него и увидела, что он в самом деле не понимает, сколько он от нас требовал и сколько обещаний не выполнял. Не сомневаюсь, что мы его тоже разочаровывали…
– Иногда, – ответила я, слегка оглохнув от шума утекшей с тех пор воды.
Кем мы были для него? Не знаю… наверное, разными в разные периоды. Поначалу, когда он обжился в нью-йоркском мире литературных светил, мы, я думаю, представлялись ему людьми малозначительными, людьми из прошлого – в эту категорию были зачислены и многие русские его знакомые. Позже он увидел в нас другие достоинства. Однажды он позвонил мне и спросил, что я думаю о его пьесе “Мрамор”.
– Почему ты меня спрашиваешь? – поинтересовалась я.
– Потому что у тебя и Карла есть здравый смысл, – сказал он.
Я поняла, что ему нужен честный отзыв, возможно, по контрасту с тем, что он слышит в Нью-Йорке. Мы опубликовали эту пьесу на русском, но своего мнения ему не сообщали, поскольку он его не спрашивал.
Я честно ответила, что пьеса читается как неудачная смесь из Стоппарда и Беккета.
Он сказал:
– Ага, ясно.
У “Ардиса” была своя небольшая слава в литературных и издательских кругах – нас интервьюировали, представляли в газетах, и Карл часто выступал по “Голосу Америки”. Но до Иосифа мы не знали, что такое настоящая слава. Наша линия в отношении Иосифа была проста: слава может только помочь ему, послужить защитой, и мы сделаем все, чтобы ей способствовать. Обычно Иосиф проявлял хорошее чутье в этих вопросах, но иногда вел себя как упрямая примадонна – как тогда в Вене, где только Строуб Талботт сумел найти подход к нему и заставил говорить.
В точности то же самое произошло в 1981 году, когда в Энн-Арбор приехали продюсеры из “60 минут”, чтобы снять материал для этого чрезвычайно популярного телешоу. Все в “Ардисе” радовались тому, что знаменитая программа придет снимать к нам в рабочее помещение – в подвал дома. Все, кроме самого поэта. Подготовкой к работе руководил продюсер по имени Филип, насколько я помню, и после долгого разговора с Иосифом он подошел ко мне и сказал, что вряд ли у них что-то получится.
– Почему?
– Бродский сказал, что никакой ценности для новостей он не представляет – он всего лишь русский поэт. Это никому не интересно.
Я поняла: у Филипа возникли сомнения в успехе из-за того, что Иосифу не понравились вопросы, и он сделался угрюм. Тогда я посоветовала продюсеру оставить пока тему тюрьмы и ссылки и спросить Иосифа, как они с Барышниковым знакомились с девушками в Нью-Йорке. Тут в Иосифе сразу проснулось чувство юмора, и он стал доступен – и киногеничен.
И вот уже знаменитый журналист Морли Сэйфер сидит в нашей подвальной экспедиции, интервьюирует и Иосифа, и нас. Потом группа отправилась снимать в Нью-Йорк, и в сентябре американская публика услышала русские стихи в прайм-тайм. Эта программа познакомила с Иосифом людей, которые обычно не интересовались русской литературой, и всю важность этого знакомства вполне оценить невозможно.
Летом Иосиф обычно путешествовал, поэтому не помню, где он был летом 1982 года, когда у Карла диагностировали терминальную стадию рака. Но после первой тяжелейшей операции в сентябре того года Иосиф навестил его в палате Национального института здоровья. Иосиф был убит. Он всегда был уверен, что умрет раньше, чем здоровый по виду Карл.
В этот год Иосиф написал стихотворение “В окрестностях Александрии” с посвящением Карлу. Первоначально заглавие было “Вашингтон”, но потом Иосиф изменил его, возможно, чтобы подчеркнуть связь с его любимым Кавафисом, поэтом совсем другой Александрии… Стихотворение как будто зимнее, но июль в нем упоминается потому, что в этом месяце Карлу был поставлен диагноз; “лежащий плашмя колосс”, о котором говорится в стихотворении, – это сам Карл.
Отчетливо помню один эпизод после первой операции Карла, когда Иосиф остановился у нас в Энн-Арборе. Мы с ним были одни, стояли около дома, смотрели на реку Гурон вдалеке, и он сказал, что, когда услышал о болезни Карла, первой его мыслью было: в этом как-то повинно КГБ. Я ничего не могла на это ответить, но понимала его. В его советизированной психике всякое зло обращало мысли к системе, и случайностей – генетических или иных – не существовало.
В 1980-х для нас наступило время смертей. Эпидемия СПИДа унесла Гену Шмакова и еще многих друзей. И два сокрушительных удара для Иосифа – смерть матери в 1983 году и отца в апреле 1984-го; это видно из его эссе, посвященного родителям.
Весной 1984 года Карл, перенесший пять операций и длительную экспериментальную химиотерапию, нашел в себе силы организовать в Мичиганском университете конференцию по русской культуре в изгнании. Присутствовал Иосиф, писатели Юз Алешковский, Саша Соколов, Сергей Довлатов, художник Давид Мирецкий и Барышников. После конференции, собравшей благодаря Мише необычно большую аудиторию, мы устроили дома прием. Для Карла это была последняя русско-американская вечеринка, и получилась она очень приятной. Выделялся Иосиф: он вел себя невежливо с русскими, которые не были его старыми приятелями; его социальную фобию не ослабили ни время, ни слава.
В сентябре 1984 года Карл умер; Иосиф пришел на поминки с сотней других людей, близких Карлу. Он был сердечен, старался меня поддержать, и я была очень рада, что он приехал.
На вечер памяти Карла первого апреля 1985 года в Нью-Йоркской публичной библиотеке я не поехала, но некоторые близкие нам люди в нем участвовали: Иосиф, Артур Коэн, Саша Соколов и другие. Иосиф произнес прочувствованную речь, рассказав о том, сколько сделал для него Карл. Поэт несколько преувеличил роль “Ардиса”, но в отношении Карла он был точен. “В его присутствии ощущалось, – сказал Иосиф, – что он раскусил вас без остатка и не питает по вашему поводу никаких иллюзий, – и все же он был к вам добр”. Он говорил о том, как важно иметь такого друга, к которому можно обратиться в любое время дня и ночи…
Мне прислали запись речи, и, прочтя это место, я засмеялась: Иосиф имел в виду один конкретный случай. Однажды, еще в первые годы, Иосиф вернулся в Энн-Арбор из Парижа, и, насколько нам было известно, все там прошло нормально. А через несколько дней отчаянный звонок среди ночи – Иосиф просит Карла отвезти француженку в аэропорт, немедленно. Иосифу надо избавиться от нее, там рейс… объяснить невозможно… он больше никогда не попросит ни о чем подобном…
Я пишу об Иосифе и вижу, что пишу и о Карле; сейчас я думаю о них обоих, людях, которые были убеждены, что проживут недолго. И сейчас впервые думаю о том, что у них, у Иосифа и Карла Проффера, было общего. Оба готовы были рисковать, оба были литераторами и людьми действия.
Иосиф боролся со страхом смерти поэзией, любовью, сексом, кофе и сигаретами – и старался не придавать значения смерти, хотя почти никогда не мог о ней забыть. Он знал, что у него больное сердце (первый сердечный приступ случился у него в тюрьме, после ареста), и все мы видели, как он хватается за грудь посреди разговора, прислушивается к тому, что только ему слышно, а потом возобновляет разговор с каким-нибудь смешным замечанием насчет слабостей тела.
У Карла страх внешне выражался редко. Он давно сказал мне, что не доживет до пятидесяти; я не приняла этих слов, сочтя их романтической позой, и была уверена, что разубедила его. Эти люди спешили, словно боялись не успеть сделать то, что хотели, а я была нетерпеливой по характеру, так что спешка была нашим нормальным состоянием.
У Иосифа было много суррогатных семей, и, вероятно, там чувства были такие же, как у нас, – очарование, интерес, уверенность в своей особой к нему близости. Но ни одна из них не сыграла в жизни Иосифа такой роли, как Карл. Так что есть еще причина, кроме смерти, почему “Меньше единицы” посвящена
Памяти моей матери и моего отца.
Памяти Карла Рея Проффера.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.