5

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

5

Да, эти деревья умирали стоя. Их детям, всем без исключения, досталась трагическая судьба, каждому своя. Каждого жизнь изломала, как могла. Может быть, в этом — судьба века? Или, быть может, каждый из них был слишком слаб, чтобы выдержать напор истории, ломавшей и куда более мощные стволы, валившей с корнем вековые деревья? Во всяком случае, ни один из них не убегал от эпохи, от своего времени, — наоборот, все были в гуще событий, всегда жили больше жизнью общей, чем своей собственной. Мамин любимый брат Павлуша, большой друг ее, похожий на нее и внешне и внутренне, только более мягкий, более податливый, чем она — стал, как ни странно, профессиональным военным. Он стал им, не выбирая — началась революция, гражданская война, и он пошел воевать. Воевал он повсюду: под Архангельском, в Туркестане — с англичанами, с басмачами, с белогвардейцами. Когда окончилась гражданская война, судьба предоставила ему интереснейшее путешествие: его послали (по указанию Ленина) с экспедицией Н. Урванцева на дальний север, искать руду и уголь. Его функции в экспедиции были вспомогательными, он был военным, а не ученым, но ученых кто-то должен был оберегать и защищать в этих диких тогда, безлюдных краях. Экспедиция нашла колоссальные залежи угля и железной руды на реке Норилке, — как это и предполагал Н. Урванцев. Теперь здесь стоит северный наш город Норильск, с многоэтажными домами, магазинами, кинотеатрами, бассейном для плавания. А тогда экспедиция жила в чумах, ездили на оленях и все было вокруг совсем как у Джека Лондона. У Павлушиных детей сохранились фотографии: олени, собаки, меховые малицы, белое безлюдье вокруг… Н. Урванцев сейчас живет в Ленинграде — не знаю, быть может, он что-либо написал или напишет о своем подвиге тех лет… В конце 20-х годов дядя Павлуша был послан советским военным представителем в тогдашнюю, еще дофашистскую Германию, — официально он был прикомандирован к нашему торговому представительству. Он уехал туда с семьей и жил там долго. Наверное, маме было тоскливо без него — это было самое тр удное для нее время… Временами он присылал ей что-нибудь радостное для всех женщин: платье, хорошие духи, — тогда жили все аскетически и мало думали о подобных вещах. Но отец относился пуритански к «заграничной роскоши» и не переносил даже запаха духов, — он считал, что от женщины должно было пахнуть только свежестью и чистотой… Так что мама радовалась этим подаркам «подпольно», хотя духи все-таки шли в ход и навсегда соединились с ее обликом в моей детской памяти. От нее самой, от ее рук чем-то пахло необыкновенно хорошо… Она заходила вечером иногда в мою комнату, когда я уже засыпала, гладила меня по голове, и я долго потом нюхала подушку, засыпая, — долго-долго еще оставался необъяснимый аромат… Мама как-то ездила в Карловы Вары, — тогдашний Карлсбад, и гостила недолго у брата в Берлине. В результате этой поездки появились в доме прехорошенькие вязаные кофточки для меня и брата Василия. Для тех лет, это было, конечно, безумной роскошью. Чтобы мы, дети, не подпали под тлетворное влияние буржуазной Европы, нам говорили, что мама привезла это все «из Ленинграда», — и мы довольно долго этому верили… А отец всю жизнь задавал мне с недовольным лицом вопрос: «Это у тебя заграничное?» — и расцветал, когда я отвечала, что нет, наше отечественное. Это продолжалось и когда я была уже взрослой… И если, не приведи Бог, от меня пахло одеколоном, он морщился и ворчал: «Тоже, надушилась!…» Маме незачем было внушать пуританские правила, — она сама была предельно скромна по образу жизни и кодексу чести тех лет, то есть, по нормам тогдашней жизни «верхов», особенно партийных, а ее брат просто хотел ее иногда несколько побаловать по своей доброте душевной… В день смерти мамы дядя Павлуша, к сожалению, был в Германии. Ему оставалось только искать в себе силы, чтобы как-то поверить в это чудовищное известие… Потом он жил в Москве. Я помню его всегда в военной форме. У него было генеральское (по сегодняшним рангам) звание, работал он в Бронетанковом управлении, был одним из его создателей и организаторов. Он был высокий, худощавый, длинноногий, как дедушка, с печальными, удивительно мягкими и добрыми карими глазами. Моего брата и меня он обожал, особенно после смерти мамы, всегда сажал на колени, целовал и бормотал какие-то ласковые слова… Последнее время — незадолго до своей смерти в 1938 году — он приходил на нашу квартиру в Кремле, и сидел подолгу у меня или у Василия в комнате, дожидаясь отца, точь в точь как дожидались его и дедушка и дядя Алеша Сванидзе… По-видимому, и дождаться отца было трудно, и это огорчало дядю Павлушу; он вздыхал и был печален. Помню я и то, как он приезжал с семьей, с остальными нашими близкими, к отцу на Ближнюю дачу, — кажется, был новый год или чей-то день рождения. Отец очень любил Павлушу и его детей. За столом было весело, как у всех обыкновенных, очень близких людей… В 1938 году, когда уже были арестованы Александр Семенович Сванидзе с женой и муж Анны Сергеевны, Реденс, дядя Павлуша не раз приходил к отцу отстаивать кого-нибудь из своих знакомых военных, тоже попавших в эту гигантскую волну… Но это оставалось безрезультатным… Осенью 1938 года Павлуша уехал в отпуск в Сочи, что было вредно для его нездорового сердца. Когда он вернулся из отпуска и вышел на работу в свое Бронетанковое управление, то не нашел там с кем работать… Управление как вымели метлой, столько было арестов… Павлуше стало плохо с сердцем тут же в кабинете, где он и умер от сердечного спазма. Позже Берия, уже водворившийся в Москве, выдумывал разные версии его смерти и упорно внушал их отцу, вплоть до того, что вдова Павлуши, Евгения Александровна, была заподозрена в его отравлении, и Бог знает что еще не говорилось… А что проще того очевидного факта, что не всякое сердце могло выдержать происходившее вокруг… Павлуша был, как и дедушка, как и мама, молчалив, скрытен и деликатен. Он прятал боль внутри и в какой-то момент она должна была его убить изнутри… Берия все-таки не отстал, и в 1948 году, через десять лет после смерти Павлуши, его вдова отправилась в тюрьму, где наряду с прочими «шп ионскими делами» ей предъявили и обвинение в отравлении мужа десять лет назад… И она вместе с Анной Сергеевной, вдовой расстрелянного десять лет назад Реденса, получили каждая по десять лет одиночки, откуда их обоих освободил лишь 1954-ый год… Анна Сергеевна, старшая мамина сестра, не была так близка ей, как брат, — но все же они были очень дружны. Она была иным характером, другой натурой, чем мама, но не противоположной ей. Это было воплощение доброты, того идеального последовательного христианства, которое прощает всех и вся. Вряд ли я знаю и могу назвать кого-либо еще, кто мог бы так последовательно и упорно всю жизнь, с самой юности и до сегодняшнего дня, посвящать всю себя целиком людям — помогать им, думать об их делах, думать всегда прежде о них, и совсем в последнюю очередь — о себе. Отец всегда страшно негодовал на это ее христианское всепрощение, называл ее «беспринципной», «дурой», говорил, что «ее доброта хуже всякой подлости». Мама жаловалась, что «Нюра портит детей, и своих, и моих», — «тетя Аничка» всех любила, всех жалела, и на любую шалость и пакость детей смотрела сквозь пальцы. Это не было каким-то сознательным «философски» обоснованным поведением, просто такова была ее природа, она иначе и не смогла бы жить. Она была когда-то очень красива, — тоненькая тростиночка с выточенными чертами лица, гораздо более правильными, чем у мамы, с карими глазами и великолепными зубами, как у всех братьев и сестер. Та же смуглость, те же тонкие руки, тот же восточный экзотический облик. Рано выйдя замуж, она располнела и потом уже никогда не следила за собой, пренебрегая своей внешностью, как это бывает с красивыми от рождения людьми. В отличие от аккуратной, строгой мамы, она была всегда неряшливо и бестолково одета, зачесывала волосы назад круглой гребенкой, совершенно не думая о форме, о внешней стороне поведения. Добро, добро людям и для людей, — вот был ее девиз и смысл всей ее жизни, безразлично — были ли у нее возможности делать это добро или нет. О приличиях, о внешнем, она просто не задумыв алась. Маму коробило от ее непосредственности, от антиэстетизма, от безалаберности и бестолковости в ее доме, от всего того, что самой маме было чуждо. Но вместе с тем она любила сестру, дружила с ней и они разделяли общие взгляды — глубокую человечность и веру в людей. Дом Анны Сергеевны был целиком возложен на плечи Тани, Татьяны Ивановны, великолепной старой няни (подруги моей няни), полностью освободившей свою хозяйку от забот о кухне и детях. Мужа своего Станислава Францевича, польского большевика, давнего сподвижника Дзержинского, «Аничка» обожала и считала — и продолжает считать и сейчас — самым лучшим, самым справедливым и самым порядочным человеком на земле. Я помню только, что он был очень красив, с живым лицом, с ослепительной улыбкой, всегда добрый и веселый с нами, с детьми. У них было два сына, красивые полуюжане, полуполяки; они выросли добрыми и мягкими — в мать, и изящными — в отца. О Реденсе говорили, что он бывал груб, заносчив, не терпел возражений, — я не берусь судить о том, чего не помню и чего не знала сама. Он был после гражданской войны крупным чекистом Украины, — они жили тогда, всей семьей, в Харькове. Потом его перевели в ЧК Грузии. И тут он впервые столкнулся с Берия, желавшим возглавлять грузинскую ЧК. Они не понравились друг другу. Реденс, ученик Дзержинского, и Берия, рассматривавший Грузию как свою будущую вотчину, свой плацдарм для последующего движения наверх, к власти… Реденса выжили быстро из Грузии, а позже Берия воцарился там первым секретарем Грузинского ЦК партии. Я еще вернусь к этому персонажу, связанному дьявольской связью со всей нашей семьей и уничтожившему добрую половину ее. Скажу только, что о тех давних временах мне рассказывала много старая кавказская большевичка О. Г. Шатуновская, понимавшая роль Берия, знавшая ему цену еще давно. Собственно говоря, цену ему знали все старые партийцы Закавказья, и если бы не странная поддержка отца, которой Берия ловко заручился, то его выдвижения не допустили бы ни С. М. Киров, ни Г. К. Орджоникидзе, ни все те люди, к то хорошо знал Закавказье и ход тамошней гражданской войны. Именно этих людей он уничтожил первыми же, едва получив возможность это сделать… В начале тридцатых годов Реденс работал в московской ЧК. Его высокое положение (он был в числе первых депутатов Верховного Совета еще в 1936 году) позволяло Анне Сергеевне не работать, не зарабатывать на жизнь. Но она была прирожденной общественницей, и всю жизнь ее наполняли заботы о ком-то, устройство чьих-то дел, опекание чьих-то детей. Она не занималась стяжательством, как это делали другие знатные «чекистские дамы», одетые во все заграничное; ей было не до того. «Мой муж меня и так очень любит», говорила она, никогда не обращая внимания на сплетни. Ей постоянно жужжали в уши об его изменах, — кто знает, быть может, он и не был святым, — но ее это не затрагивало, ревность была не существовавшим для нее чувством; она смеялась и повторяла: «Ах, оставьте! Мой муж любит меня, и я люблю его, какое мне дело, происходит что-нибудь еще или нет?» И это была не поза, это было искренне, она верила в него, в его отношение к ней, как она верила в людей вообще. Приход Берия в 1938 году в НКВД Москвы означал для Реденса недоброе, — он понимал это. Его немедленно же откомандировали работать в НКВД Казахстана, и он уехал с семьей в Алма-Ату. Там они пробыли недолго. Вскоре его вызвали в Москву, — он ехал с тяжелым сердцем, — и больше его не видели… В последнее время он тоже, как и дядя Павлуша, стремился повидаться с отцом, заступаясь за людей; была даже какая-то ссора между ними, по словам Анны Сергеевны. Отец не терпел, когда вмешивались в его оценки людей. Если он выбрасывал кого-либо, давно знакомого ему, из своего сердца, если он уже переводил в своей душе этого человека в разряд «врагов», то невозможно было заводить с ним разговор об этом человеке. Сделать «обратный перевод» его из врагов, из мнимых врагов, назад — он не был в состоянии, и только бесился от подобных попыток. Ни Реденс, ни дядя Павлуша, ни А. С. Сванидзе не могли тут ничего поделать, и единственно, чего он и добились, это полной потери контакта с отцом, утраты его доверия. Он расставался с каждым из них, повидав их в последний раз, как с потенциальными собственными недругами, то есть как с «врагами»… А все они, каждый в отдельности, были честны; все они говорили с отцом прямо и открыто; никто из них не умел играть на его слабых струнах, — они слишком давно все его знали, они не лукавили с ним, не считали это ни нужным, ни возможным, — и все они оказались в проигрыше… После ареста Реденса Анна Сергеевна переехала с детьми в Москву. Ей была — в отличие от других — оставлена та же самая квартира; но она перестала допускаться в наш дом, в Зубалово, и я, тогда еще одиннадцатилетняя девчонка, никак не могла понять — куда все девались? Почему обезлюдел наш дом? Смутные же рассказы о том, что дядя Стах оказался нехорошим человеком не доходили еще до моего сознания во всей полноте. Я только все больше и больше ощущала пустоту вокруг, безлюдие, и ничего мне не оставалось, кроме школы и моей доброй няни… Анна Сергеевна ни на минуту не поверила, что ее муж мог быть врагом, дурным, нечестным человеком. Не поверила она и в то, что он расстрелян, хотя отец мой безжалостно сообщил ей это еще до войны. Он думал этим заставить ее поверить, что он был «враг», но она даже не представляла себе, что вообще такое могло произойти… Ей слишком нужно было верить в то, что он жив, что он честен, что он еще вернется, — и она в это верила. Бабушка и дедушка поддерживали ее, как могли. Она по-прежнему занималась делами других, помогала, опекала. К чести ее друзей, — из старой партийной интеллигенции, к которой принадлежал и ее муж, — все они остались с нею, никто не отвернулся. Ей была свойственна простота и наивность в высшей степени честного человека, который не может и других заподозрить в дурном, поскольку он сам-то не может быть дурным. Она часто говорила: «Пойду, навещу Климента Ефремовича[2] (или Лазаря Моисеевича[3], или Вячеслава Михайловича с Полиной Семеновной[4]), ведь он был так близок со Стахом еще на Украине». И она ш ла, хотя никто иной на ее месте, в ее прискорбном положении, не отважился бы даже подумать о таком шаге. Она шла, и оказывалась права: ее встречали, угощали, старались утешить, говорили тепло и сердечно. Перед нею раскрывались двери, как по волшебству, — перед маленькой, опустившейся, бессильной женщиной, чья красота сохранилась только в теплых карих глазах. Она говорила мягко, никакая сила не стояла за ее спиной, — наоборот, всем было известно, что отец мой отвернулся от нее и она не бывает больше у нас в доме. В последние годы войны она помогала дедушке записывать его воспоминания. Кто-то посоветовал ей написать свои мемуары о жизни семьи Аллилуевых, о революции — впечатления юной гимназистки. Она не смогла бы написать это сама, ей не хватило бы литературного умения. То, что она рассказала, обработала редактор Нина Бам — и получилась книга. Мне она не казалась интересной. Воспоминания дедушки, написанные им самим, имели индивидуальность, лицо. Книжка Нины Бам была слишком литературна, — она была как-то непохожа на автора, на самое Анну Сергеевну, которая была достойна хорошей книги, хорошего писателя…. Тем не менее, книга вышла в 1947 году и вызвала страшный гнев отца. Должно быть, с его слов, — угадывались отдельные резкие формулировки, — была написана в «Правде» разгромная рецензия Федосеева, недопустимо грубая, потрясающе безапелляционная и несправедливая.

Все безумно испугались, кроме Анны Сергеевны. Она даже не обратила на рецензию внимания, поскольку восприняла ее как несправедливую и неправильную. Она знала, что это неправда, чего же еще? А то, что отец гневается, ей было не страшно; она слишком близко его знала, он был для нее человек со слабостями и заблуждениями, почему же он не мог ошибиться? Она смеялась и говорила, что будет свои воспоминания продолжать. Ей не удалось этого сделать. В 1948 году, когда началась новая волна арестов, когда возвращали назад в тюрьму, в ссылку тех, кто уже отбыл с 1937 года свои десять лет, — эта доля не миновала и ее. Вместе с вдовой дяди Павлуши, вместе с академиком Линой Штерн, с С. Лозовским, вместе с женой В. М. Молотова, старой маминой подругой Полиной Семеновной Жемчужиной, была арестована и Анна Сергеевна. Вернулась она весной 1954 года, проведя несколько лет в одиночке, а большую часть времени пробыв в тюремной больнице. Сказалась дурная наследственность со стороны бабушкиных сестер: склонность к шизофрении. Анна Сергеевна не выдержала всех испытаний, посланных ей судьбой… Когда она возвратилась домой, состояние ее было ужасным. Я ее видела в первый же день — она сидела в комнате, не узнавая своих уже взрослых сыновей, безразличная ко всему. Глаза ее были затуманены, она смотрела в окно равнодушная ко всем новостям: что умер мой отец, что скончалась бабушка, что больше не существует нашего заклятого врага — Берии. Она только безучастно качала головой… С тех пор прошло девять лет. Анна Сергеевна немножко поправилась. У нее прекратился бред, она только иногда разговаривает сама с собою по ночам… Жизнь ее стала снова активной, как и раньше. Ее восстановили в Союзе писателей, она посещает все собрания, лекции, беседы в Доме литераторов. У нее масса знакомых, старых друзей. Она опять помогает всем, кому может. В день, когда она получает свою пенсию, к ней тянутся знакомые старушки, она всем дает деньги, зная, что они не смогут вернуть… К ней домой приходят совершенно незнакомые ей люди с какими-нибудь просьбами: один хочет прописаться в Москве, у другого нет работы, у старой учительницы семейные неурядицы и ей негде жить. Анна Сергеевна всех слушает и старается что-нибудь сделать… Она ходит в Моссовет, в приемную Президиума Верховного Совета, она пишет письма в ЦК — не о себе, нет, о ком-то нуждающемся, о больной старухе без пенсии и без средств к существованию… Ее все и всюду знают; ее жалеют и уважают все — кроме ее двух невесток, молоденьких хорошеньких мещаночек… Дома у нее ужасная жизнь. Ее не слушают, ее не спрашивают. Иногда подкидывают ей внуков понянчить, если надо сходить в кино. На семейных молодежных вечерах она нежеланный гость — неопрятно одетая в какие-то балахоны, седая растрепанная старуха, любящая невпопад высказываться… Она берет старую муфту или какой-нибудь мешок, вместо сумки, и идет гулять. На улице она долго беседует с милиционером, спрашивает мусорщика, как его здоровье, берет билет на речной трамвайчик. Если бы это происходило до революции, ее, наверно, считали бы Божьим человеком и ей бы кланялись на улице. Как странно: после гимназии она поступила в Петербурге в Психоневрологическое училище, она была бы идеальным врачом психиатром — мягкая, гуманная, сердечная. Судьба ее повернулась иначе, она сама оказалась, в конце концов, психически больной… Дай Бог здоровым, идеально здоровым людям научиться ее человечности и ее мудрости… Сейчас она вот уж который год ведет кампанию у нас в доме[5] за создание детского сада. В нашем доме 500 квартир, многие дети гуляют с домработницами, но такая возможность есть не у всех. Анна Сергеевна обходит все инстанции; у нее хватает сил и времени, несмотря на больное сердце, на эмфизему, на неполноценное легкое после туберкулеза, перенесенного в молодости. Пока что результатов нет. Детский сад признан ненужным, детской площадки в нашем мрачном дворе, напоминающем каменный мешок, тоже нет. Она — подвижник добра, она — святой человек, она истинная христианка, но она и — новый человек, человек будущего… Она подлинная дочь России, явление чисто русс кое, классическое, типическое, «достоевское». Она никого не осуждает, не судит. Разговоры о «культе личности» выводят ее из себя, она начинает волноваться и заговариваться. «Преувеличивают, у нас всегда все преувеличивают!», говорит она возмущенно, «теперь все валят на Сталина. А Сталину тоже было сложно, мы-то знаем, что жизнь его была сложной, не так-то все было просто… Сколько он сам по ссылкам сидел, нельзя ведь и этого забывать! Нельзя забывать заслуг!» — говорит она. Она все еще уверена, что Реденс жив, хотя ей прислали официальные бумаги о его посмертной реабилитации. Она считает, что у него где-то там на севере, в Магадане или на Колыме, есть другая семья («Это так естественно, столько лет прошло!» — говорит она), — и что он просто не хочет возвращаться домой. Иногда ей не то снятся сны, не то являются галлюцинации — она уверяет потом, что видела мужа, что говорила с ним. Она живет в своем мире, где воспоминания прошлых, давних лет, видения, тени мешаются с сегодняшним днем. Только годы тюрьмы — шесть лет — она никогда не вспоминает. Память ее удерживает лишь доброе, интересное, замечательных людей, которых она повидала немало.

Долго убеждала она меня написать все, что я могу знать и помнить. Я упрямо отмахивалась, мне казалось, что это никому не нужно, что это неудобно делать, бестактно, пошло… Ты переубедил меня, видишь, друг мой, ты сумел меня переубедить и теперь я уже не могу оторваться от пера… И все, что я знаю, вырастает для меня самой в значительное, нужное, важное…[6] Чтобы закончить портреты маминых братьев, надо сказать несколько слов о Федоре. Он не избежал общей участи своей семьи, — судьба сломила его только немного раньше, чем других. Это был молодой человек с незаурядными способностями к математике, физике, химии. Перед самой революцией его приняли в аристократическую касту гардемарин только благодаря его исключительной одаренности. Потом последовала революция, гражданская война. Конечно, он тоже воевал. На войне ему захотелось в разведку, — его решил взять к себе Камо[7], легендарный, бесстрашный Камо, хорошо знавший его родителей еще по Тифлису. Но Камо не рассчитал. То, что могли вынести, не моргнув глазом он сам и его разведчики, обладатели стальных нервов, было не под силу другим… Он любил делать «испытания верности» своим бойцам. Вдруг инсценировал налет: все разгромлено, все захвачены, связаны, на полу — окровавленный труп командира… Вот лежит, тут же, его сердце — кровавый комок на полу… Что будет делать теперь боец, захваченный в плен, как поведет себя? Федя не выдержал «испытания». Он сошел с ума тут же, при виде этой сцены… И болел долго, всю жизнь. И навсегда остался полуинвалидом — добрый, умный человек, проглатывавший книги по всем наукам, писавший без конца какие-то статьи, труды, пьесы. Он получил пенсию, и умер в возрасте около 60 лет, ничего не совершив в жизни; он отдал свою судьбу, свою молодость, свое здоровье, талант, горячее сердце — революции, отдал безраздельно, как мог. Откуда было ему знать, что очевидно его мозг был приспособлен для кабинетных занятий и, быть может, тут и лежал путь его судьбы; быть может, здесь он был бы куда полезнее революции, чем в отряде головорезов Камо …

Но человек не знает своего пути. Ему хочется туда, где машут саблями, где грохочут пушки и реют знамена… Я плохо знала дядю Федю, мало с ним встречалась. Он очень любил мою маму, любил нас, ее детей. Но из-за своей болезни он был очень застенчив, одинок, болезнь унесла у него все, даже возможность иметь семью. Он был некрасив, в отличие от остальных братьев и сестер, только глаза были чудесные — мягкие, карие, теплые. Неопрятный, неаккуратно евший за столом, — типичное поведение душевнобольного — он не вызывал симпатии чужих, но близкие и друзья знали цену его знаниям, его начитанности, его доброму сердцу. Отец мой жалел его (хотя и подсмеивался над его чудачествами), но избегал встреч с ним. Все дети дедушки и бабушки были слишком впечатлительными, у них были слишком добрые, отзывчивые сердца, чтобы они могли остаться неуязвимыми в этой чудовищной жизни… У всех были интересные задатки, таланты, способности… Ни один не смог дожить свою жизнь до конца, ни одному не было дано спокойного созидательного существования, ни один из них не искал сытого мещанского счастья… Я еще не рассказала о маме. Я расскажу. Подожди, мне это очень трудно. Подожди немного, о ней потом. Я и так все время говорю о ней, разве ты не видишь ее все время рядом с дедушкой, с бабушкой, с Анной, с Павлушей, с Федором? Разве ты не видишь, как близки они все и как похожи друг на друга, какие это родственные души? Я все время хочу воскресить старые годы, прежние солнечные годы детства, поэтому я говорю о всех тех, кто был участником нашей общей многолюдной жизни в те годы в Кремле и в Зубалове. Мне необходимо еще рассказать тебе о Сванидзе, — о дяде моего брата Яши, Александре Семеновиче, и его жене Марии Анисимовне, которые были тогда очень близкими людьми для отца и для мамы.