7
7
Спал я тогда в одной комнате с дедушкой и бабушкой и с родителями. Как всегда, на Страстной неделе мы говели, исповедовались и причащались у отца Владимира Воробьева в церкви Николы Плотника на Арбате. В великую пятницу скорыми шагами я обошел двенадцать церквей, чтобы приложиться везде к плащанице. А церквей между Пречистенкой и Арбатом было тогда так много, что на эту пробежку я тратил не более двух часов, хотя для приличия в каждой церкви задерживался на несколько минут.
Ради Пасхальной недели мать продала очередные серебряные ложечки. Из частной коптильной на Сенной площади я принес запеченный окорок, под руководством матери изготовили мы пасху, она испекла куличи. Перед заутреней, как всегда, заспорили — кто хотел идти к Троице в Зубове, кто к Покрова в Левшине. На обедню мы никогда не оставались, а после заутрени шли домой непременно с зажженными свечками. Начали христосоваться. Сестра Соня убежала, не желая христосоваться с нашим жильцом Адамовичем, который числился в списке к ней неравнодушных. И мы сели разговляться.
Тогда на Святой неделе были весенние каникулы. Спать я ложился поздно. Во вторник лег около полуночи и только положил голову на подушку, как услышал звонок: через пару секунд звонок настойчиво задребезжал. Я вскочил, наскоро оделся, открыл дверь в коридор и в конце его увидел высокую фигуру красноармейца в шинели, в голубой с красным околышем фуражке.
Вбежал в зал. У стола стоял молодой в кожаной куртке Чернявый и протягивал бумагу стоявшему ко мне спиной брату Владимиру. Через его плечо я прочел на бланке сверху слово «Ордер», далее шли то напечатанные, то написанные от руки слова об обыске и об аресте Голицына Михаила Владимировича и Голицына Владимира Михайловича младшего; слово «младший» было подчеркнуто. Внизу ордера стояло: "Заместитель ОГПУ Г. Ягода".
Один за другим сходились в зал члены нашей семьи, растерянные, в халатах. У бедняжки няни Буши от переживаний началась "медвежья болезнь". Чернявый ее не пускал в уборную, она охала, наконец он догадался и махнул рукой.
Моя мать сидела у стола вся скрючившись и дрожала мелкой дрожью, бабушка охала, остальные мрачно молчали. С черного хода вызвали еще одного красноармейца, поставленного там на случай, если кто вздумает удирать. За понятого был управдом, вместе с ним Чернявый проверил по домовой книге, все ли мы на месте, потом выпрямился и, указав на мой простенький, выкрашенный белой краской столик со стопками учебников и тетрадей, спросил: чей он?
— Мой! — сказал я и вышел вперед.
Этот столик до революции находился в детской у Бобринских в Богородицке, попал к нам, мы привезли его в Москву на Еропкинский, я им завладел, вместе с нашей семьей он переезжал с одного места на другое, а несколько лет спустя, уже после войны, я его увидел в семье моей племянницы Елены Трубецкой. Неужели теперь, спустя более чем полвека, его выкинули за ветхостью?
Чернявый выдвинул ящик стола, начал ворошить мои учебники и тетради, потом перешел к столу моей сестры Сони и наткнулся на санитарные карты. Она начала объяснять, что это ее заработок — "пьет умеренно, пил раньше, но не пьет теперь" и прочие таблицы. Он отставил карты и впился в фотографию офицера с погонами прапорщика.
— Кто это такой? — спросил он Соню.
— Не знаю, — ответила она.
— Кто это? — Он показал фотографию всем нам.
И все мы либо молча пожимали плечами, либо отвечали незнанием, хотя отлично звали, что это фотография князя Владимира Николаевича Долгорукова, одного из неравнодушных к сестре Соне.
Чернявый положил столь явную улику на обеденный стол. Его помощник красноармеец начал перелистывать подряд все книги в книжном шкафу, вытащил из одной какое-то письмо. Чернявый перешел в другую комнату, уставился на иностранные финансовые журналы, лежавшие у моего отца на столе. Отец объяснил их происхождение и показал свои статьи в "Финансовой газете". Журналы тоже перекочевали на обеденный стол.
По счастью, Чернявый не обратил внимания на толстый том — дедушкин дневник. Но все же с дедушкина стола он взял солидные связки писем и разных документов, а также тетрадь в синем бархатном переплете с надписью на серебряной пластинке — "Письма царских особ". Взял он и письма нас, детей, к своим родителям из Богородицка в Тулу, когда отец сидел там в тюрьме. В числе писем было одно крупными буквами от шестилетней Кати такого содержания: "Дорогие мама и папа, приезжайте скорее, у нас есть курица. Катя".
В последующие годы, когда начались массовые аресты, отобранных при обысках писем, документов, рукописей художественных произведений забиралось так много, что их беспощадно сжигали в подвалах Лубянки и в подобных местах. Сколько талантливых литературных произведений, философских и научных трактатов бесследно исчезло вместе с их авторами, известными и неизвестными! Так погибли архивы Пильняка, Бабеля, Вавилова, Флоренского, а также миллионов тех, чьи имена лишь "ты, Господи, веси".
А эти взятые у нас при том обыске пачки писем и документов уцелели. И где? В Центральном государственном архиве древних актов! Письмо моей сестренки теперь бережно хранится под отдельным номером, под одной крышей с грамотами XVII века, с завещанием Дмитрия Донского, конца XIV века, из-за которого свыше двадцати лет пылала усобица между его потомками. Я смог заглянуть в так называемый Голицынский фонд, в котором свыше десяти тысяч единиц хранения, начиная от неприличных писем Петра I к моей прапрабабке и кончая нашими детскими каракулями. Невероятно, но таковы факты!
Обыск продолжался. Чернявый взял в руки лежавшую у дедушки на столе золотую, с черной эмалью, с портретом Петра I на крышке, табакерку, повертел ее и спросил:
— А ведь она золотая?
— Да, золотая, — через силу ответила моя мать, голос ее дрожал. — Но если моего мужа и моего сына отправят далеко, нам не на что будет жить, мы ее продадим. Не берите ее, пожалуйста. И в этом «пожалуйста» было столько мольбы…
Чернявый повертел табакерку, взвесил ее на руке и положил обратно на место.
История этого выдающегося произведения искусства такова.
Когда Петр I во второй раз, в 1717 году, отправился за границу, то, приехав в Париж, заказал там искусному мастеру Шарлю Буату изготовить эту золотую табакерку со своим портретом и подарил ее принцу-регенту герцогу Филиппу Орлеанскому. Спустя полвека король Людовик XV подарил табакерку Ивану Ивановичу Шувалову. Он скончался в 1797 году, и она перешла его племяннику, а моему прапрадеду князю Федору Николаевичу Голицыну; от него досталась, судя по инициалам на крышке кожаного футляра, его третьему сыну Федору Федоровичу, посланнику в Неаполе и холостяку, чей портрет акварелью кисти Брюллова был нами продан в Третьяковскую галерею и сейчас там хранится в запаснике.
После смерти Федора Федоровича табакерка перешла его младшему брату, моему прадеду Михаилу Федоровичу, от него моему деду. После революции он взял ее с собой в Богородицк, там при двух обысках чекисты не обратили на нее внимания, и он ее привез с собой в Москву. При третьем обыске судьба ее повисла на волоске, но табакерка осталась в нашей семье…
Закончив обыск в спальне дедушки и бабушки и моих родителей, Чернявый перешел в комнату, где спали мои сестры, тетя Саша и няня Буша. Там он наткнулся на такое количество узлов и корзин с разным тряпьем и бельем, на ночные горшки под кроватями, что, махнув рукой, вышел и отправился в комнату брата Владимира и его жены Елены.
На письменном столе Владимира стояли стаканчики с карандашами и кистями, флакончики с тушью, были разложены рисунки и эскизы к рисункам иллюстрации к очередной будущей книге, лежала рукопись очередного автора, а тогда рукописи не печатались на машинке, их писали от руки.
Владимир стал объяснять, что он художник, иллюстрирует книги, просил не забирать рукопись, это единственный чистовой экземпляр, автор будет в отчаянье. Чернявый положил рукопись на место и сказал:
— Я вижу, что все вы где-то работаете. — В тоне его голоса, в его глазах неожиданно почувствовалось не то чтобы участие, а как бы намек на участие.
— Да, все работают, — подтвердила моя мать.
Уже светало. Обыскивающие явно устали. Чернявый послал заспанного управдома вместе с красноармейцем куда-то к телефону вызывать машину, другой красноармеец продолжал вяло перебирать книги. Нам всем очень хотелось спать. Няня Буша поставила самовар, мы сели пить чай, предложили обыскивающим.
— Не имеем права, — ответил Чернявый, а ему наверняка очень хотелось пить. Он сел писать протокол обыска.
Приближалась тяжкая минута расставания. Тут красноармеец, выходивший в прихожую покурить, вернулся и что-то шепнул Чернявому. Оба они прошли в прихожую, и Чернявый ахнул, увидев воздвигнутые друг на друга в три этажа ряды сундуков.
Мать показала на верхние сундуки и объяснила, что только эти принадлежат нам, а прочие оставлены на хранение нашими родственниками, уехавшими за границу. Напомню читателю, что сундуки, мебель и книги были переданы нам семьей двоюродного брата моей матери князя Евгения Николаевича Трубецкого, когда их высылали в 1922 году за границу.
Мать сказала Чернявому: мы понятия не имеем, что в этих сундуках хранится. Он потребовал от них ключи и, приказав красноармейцам снять один из сундуков верхнего ряда, открыл крышку стоявшего в среднем ряду, откинул тряпку, прикрывавшую вещи. И все ужаснулись, увидев, чтo обнаружилось под тряпкой.
— Клянусь вам, мы не знали, что там хранится! — простонала моя мать.
Лежали две большие фотографии в затейливых, черного дерева с инкрустациями, рамках, портреты царя Николая Второго в мундире со многими орденами и царицы Александры Федоровны в пышном белом платье.
Мать опять повторила, что мы не знали о содержании сундуков. Чернявый усмехнулся, молча положил страшную улику в кучу на столе и добавил строчку в протоколе обыска.
Прибыла автомашина "черный ворон" — крытый грузовик с маленькими зарешеченными окошками. Мой отец и мой брат с узелками смены белья (каждый с ложкой, кружкой и миской) под конвоем и в сопровождении всех нас спустились — по лестнице вниз и по ступенькам через заднюю дверку влезли сзади в "черный ворон"; там уже сидело несколько арестованных…
Мы — оставшиеся — переживали арест близких очень тяжело. Я пошел в школу и никому из друзей не сказал о своем горе. Не я один был в таком же положении. Андрей Киселев под честное слово мне шепнул, что у Алеши Нестерова арестован отец. На Алешу было страшно глядеть: он весь почернел, глаза его блуждали.
Да, да, уважаемые искусствоведы, изучающие творчество выдающегося русского художника Михаила Васильевича Нестерова, я сообщаю неизвестный вам факт из его биографии. Кто-то когда-то спрашивал его дочь Наталью, и она отрицала насилие над ее отцом. Говорят, что архивы ГПУ в панике октября 1941 года были сожжены. Но поверьте моему сообщению, оно соответствует истине. Через несколько дней благодаря хлопотам друга Нестерова — уважаемого властями архитектора Щусева — он был освобожден.
Моя мать бросилась к Смидовичу. Тот принял в судьбе моего отца и моего брата горячее участие, обещал выхлопотать, если только…
Когда сестра Лина рассказала Пешковой об аресте ее отца, та воскликнула:
— Как, такой милый человек, кого я давным-давно знаю, который столько раз ко мне приходил хлопотать за других, и сам арестован вместе с сыном!
Она обещала специально о них поговорить с Ягодой. И добавила: "Если только…"
При следующем свидания матери со Смидовичем и Лины с Пешковой выяснилось, что все бы окончилось благополучно, оба на допросах производят вполне благожелательное впечатление на следователя, и если бы не злополучные царские портреты… "Трудно поверить, — утверждал следователь, — что о них не знали, наоборот, ждали, когда их можно будет снова повесить на стену…"
Данный текст является ознакомительным фрагментом.