ЗАЧИНАТЕЛЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЗАЧИНАТЕЛЬ

Александру Павловичу, рожденному 12-го числа 12-го месяца, предстояло взойти на трон 12 марта, процарствовать два раза по 12 лет; в год Французской революции он как раз отпраздновал свое 12-летие. Столько будет Александру Пушкину, когда накануне славной войны 12-го года он поступит в Царскосельский лицей и будет вдохновлен гуманными речами профессора политэкономии Куницына.

Юный Александр Павлович тоже вдохновлен — гуманными речами профессора Лагарпа.

Помещенный, как между молотом и наковальней, между властной царствующей бабкой и желчным, жаждущим власти отцом, ставший заложником их бесконечной борьбы, Александр увидел в Лагарпе то, что молодой Платон увидел в Сократе: воплощение нравственной правды и силы.

Придворный анекдот той поры гласит. Отправившись к Лагарпу без предупреждения (пешком, заметим), великий князь был остановлен новонанятым швейцаром, который не знал его в лицо. «Кто вы?» — «Александр». — «Г-н Лагарп необычайно занят». Высокородный ученик не потребовал точас доложить безродному учителю и смиренно ждал в приемной. На извинения Лагарпа благоговейно отвечал: «Один час ваших занятий стоит целого дня моего»; швейцара же щедро наградил за усердное исполнение его обязанностей.[31]

Это не было позой, не было рисовкой; это был жест, изображавший действительную глубину чувства.

И позже, когда Лагарп был удален, в этом удалении Александр увидел то же, что Платон (по словам В. С. Соловьева) увидел в смерти Сократа: «Тот мир, в котором праведник должен умереть за правду, не есть настоящий, подлинный мир. Существует другой мир, где правда живет».[32] Исходившее от Лагарпа, равно как воспринятое в Гатчине, врезалось в память сразу и навсегда, чтобы спустя годы отголоском отозваться в тех или иных государственных решениях или проектах.

То, чему этот обаятельный и яркий педагог намеревался обучить будущего государя, реконструируется по сохранившейся «римской» части его курса истории.[33] Курс, как тогда полагалось, был не «информационным», а «идеологическим». С помощью жесткого отбора освещаемых фактов и не менее жесткого комментирования их Лагарп лепил что-то вроде образца для подражания.

Худшие из римлян — кесари. Худший из худших — Константин Великий, ни одно из действий которого, от Вселенского собора до учреждения духовного суда и поддержки монашества, нельзя признать положительным. (Вот тебе, бабушка, и «греческий проект».)

Один из лучших — ярый республиканец Сулла.

Идеал государственного мужа — Юлиан Богоотступник: «…еще в юности отказался <он> от всех удовольствий и развлечений, а достигнув престола… в подданных видел людей себе подобных, сознавая свою обязанность заботиться об их благосостоянии и счастье». А что до преследования христиан при Юлиане, то христиане во всем повинны сами: нарушали законы Рима, подняв восстание, оказывая сопротивление законным властям.

Единственное оправдание нарушению закона Лагарп видит в борьбе за свободу. Поэтому восстание гладиаторов он извиняет: «Пчела впускает свое жало в угрожающую ей руку, и муравей язвит попирающую его пяту», а жертвоприношения, совершавшиеся германскими племенами, не то чтобы одобряет, но относится к ним с пониманием: «…такое бесчеловечие вполне извинительно, ибо оно обрушивалось на похитителей лучшего человеческого блага — свободы и независимости». По той же причине законно какой-то запредельной человеческому пониманию законностью и убийство Цезаря.

Следует ли из того, что Лагарп — сторонник народоправления? Ничуть. Народоправство в его исторической системе — худший из типов государственного устройства; только ограниченная монархия уравновешивает требования свободы, с одной стороны, и законности — с другой. Однако в его описаниях «идеального» «ограниченного монарха» едва заметно проступают какие-то иные, «немонархические» черты. Но о них мы скажем чуть позже, а пока задумаемся о другом.

В том, что Лагарп желал добра России, сомневаться не приходится. Но применялся ли он, составляя план воспитания, к реальности державы, в которую попал? Не только к ее привычкам, но и к ее культурно-государственной традиции, и к ее облику: беспощадной протяженности, разнородности культурных укладов, «мирному сосуществованию» средневекового строя монастырской жизни, «допетровского» патриархального крестьянского мира и утонченно-новоевропейских привычек придворного круга? Помнил ли, чем кончились для нее не столь уж исторически давние реформы патриарха Никона, верные по существу, но не примененные к российским обстоятельствам?

Судя по всему, Лагарп представлял положение страны в общих чертах; видел, что миновать освобождения крестьян не удастся; понимал, что грядущее царствование обречено на проведение законодательных реформ. Но, кажется, не понимал разницы между Северной Америкой и Россией. Между культурно-историческим пустырем, где, прежде чем начать строительные работы, достаточно начертить «комплексный план застройки», и древним государственным ландшафтом, где необходимо либо вписывать «новострой» в сложившуюся систему, осторожно расчищая место для него, либо рушить все до основанья, а уж затем приниматься за дело.

Он исходил из благих пожеланий, он внушал своему воспитаннику те же мысли, какие лицейский профессор Куницын будет позже внушать лицеисту Пушкину и какие этот лицеист вложит в оду «Вольность»:

И днесь учитесь, о цари:

Ни наказанья, ни награды,

Ни кров темниц, ни алтари

Не верные для вас ограды.

Склонитесь первые главой

Под сень надежную Закона,

И станут вечной стражей трона

Народов вольность и покой.

Но достаточно представить себе Россию конца XVIII века, чтобы понять: страшно далека она от Закона! Не кодифицировано право, не проведена черновая работа по составлению Свода законов и их полной ревизии, сосуществуют взаимоисключающие правовые нормы… Ограничение царской власти — прекрасно как идеал, важно как некая политическая перспектива, необходимо как смысловой итог многолетних преобразований. Но в разнородной стране, раскинувшейся так далеко, что до 30-х годов XIX столетия ни один член царствующей фамилии не пересек границ Уральского хребта и Сибири, централизованная власть — неизбежность, и ограничение ее без хорошо продуманной замены (а не подмены в виде специфического русского парламентаризма) есть не отказ от самовластья, но лишь ограничение ответственности монарха в пользу придворной безответственности. И самое главное: начинать в России реформы с конституционного «небосвода», а не с решения крепостной проблемы, не с грешной земли,[34] было все равно, что «делать пением лодку», с помощью не укорененных в бытии юридических заклинаний пересоздавать живую жизнь.

«Лагарп видел, что его старания приносили плоды. Братья в своих детских играх создали себе идеальное, вымышленное существо, названное ими графом де-Сент-Альбаном (comte de-Saint-Albant). Этот граф был у них всегда во главе их солдат и их воинственных игрушек; он был центром, вокруг которого вертелись все политические соображения, ибо Французская революция, которая была в то время в полном разгаре, составляла постоянно предмет толков при дворе и возбуждала их молодые умы. Великий князь Александр ставил этого графа де-Сент-Альбана во главе всех революций, народных восстаний, всех предприятий, направленных против власти, и всегда награждал его. А Великий князь Константин приговаривал его к повешению или расстрелянию. Эти мелочи были весьма знаменательны и обрисовывали характер этих двух детей; из них один проявлял свои врожденные чувства, а другой высказывал те убеждения, которые ему внушали».[35]

1789 год. Утопия. Революция…

А если уж предлагать воспитаннику именно такой путь, то следовало бы указать на рычаг, способный перевернуть российский мир; следовало бы определить силу, которая способна была бы восполнить ограниченность монаршей власти. Не абсолютная монархия, не народоправление… Что же?

Позже, уже в царствование Александра II, ответ будет найден; впервые в русском политическом лексиконе появится слово «гласность». Опора — как бы даже и помимо воли императора — будет сделана на пробуждение к жизни общественного мнения, и цепь великих реформ, безупречно логичная в своем поступательном движении, хотя и преисполненная роковых компромиссов в содержательной части, хотя и предельно запоздавшая, начнет выстраиваться. Сначала Великая крестьянская 1861 года, затем Великая судебная 1864-го. И дальше — путь к самоумалению власти, к конституции; путь, оборвавшийся именно потому, что историческое время было уже упущено в эпоху первого Александра.

Но «глас народный» в Лагарповой системе никакой роли не играет; больше того — монарший наставник страшится общественного мнения. И тут мы наконец понимаем, какие черты проступали сквозь начертанный Лагарпом образ «идеального монарха», верящего в безусловную силу Закона, оправдывающего ярость толпы, если она направлена против «богоустроенной» (а не заслуженной личными доблестями) власти и железной рукой ведущего вверенное ему общество к царству свободы путями необходимости.

Это черты диктатора. (Естественно, в том мягком смысле, какой придавал этому слову XVIII век.)

Случайно ли, что в 1798 году, став после антибернского восстания руководителем Швейцарской директории, сверхлиберально настроенный Лагарп немедленно ввел жесткую цензуру, изгнал Лафатера, в 1799 году уничтожил Совет, чтобы стать консулом (то есть маленьким швейцарским Наполеоном), объявил всю Швейцарию военным лагерем, каждого ее жителя — солдатом и, в полном согласии с утопией Платонова «Государства», запретил театральные действа, ибо театры неуместны, когда кипит война? Случайно ли, что, после поражения и изгнания приехав в Россию (август 1801-го) и вновь застав любимого воспитанника между молотом и наковальней, на сей раз — между «екатерининскими стариками» и «молодыми друзьями», боровшимися за сферы влияния, он посоветовал — не отказаться от планов самоограничения власти, не поменять стратегию, сосредоточившись на земельных проблемах, не апеллировать к мнению несановных дворян, а затаиться. Вести свою линию втайне, за плотно прикрытыми дверями секретных комитетов. И главное — заняться реорганизацией «властных структур»… (То же советовал и граф Аракчеев.)

Впоследствии Лагарпа упрекали многие и во многом. Практический Адам Чарторыйский иронизировал: «Лагарп принадлежал к поколению, воспитанному на иллюзиях конца XVIII века, — к тем людям, которые воображали, что их доктрины, как новый философский камень, как новое универсальное средство, разрешали все вопросы и что одними сакраментальными формулами можно рассеять все многообразные препятствия, выдвигаемые практическою жизнью при осуществлении отвлеченных идеалов. У Лагарпа было для России свое всеисцеляющее средство, о котором он распространялся в своих писаниях так многоречиво, что у самого императора не хватало терпения дочитывать их. Я вспоминаю, между прочим, что он напал на выражение „регламентированная организация“, которому он придавал, не без основания, большое значение, но которое повторял беспрестанно и с такой настойчивостью, что выражение это, в конце концов, стало его прозвищем».[36]

Вряд ли Чарторыйский был прав — до конца. Вряд ли до конца справедлив был автор английской «Истории Наполеона», бросивший полупрезрительно: «На нем (русском царе. —Л. Л.) отразилось влияние его воспитателя, француза Лагарпа. Александр не мог сбросить с себя ту соединенную с тщеславием чувствительность, которая превращает доброжелательный поступок в театральную сцену и опьяняется аплодисментами».[37] Скорее наоборот — Лагарп был едва ли не единственным из окружения великого князя, кто делал все, чтобы склонность к эффектному жесту соединилась в Александре с верностью благой идее, чтобы пустота душевного излома начала заполняться.

Иное дело — ядовитые замечания нечестивца Вигеля о том, что Лагарп свою карманную республику поставил образцом будущему самодержцу величайшей империи в мире. Или басенный скепсис Ивана Крылова, поведавшего читающей публике о Льве-отце и Львенке-сыне; царствующий Лев ищет сыну воспитателя; Лисица не подходит — умна, да лжива; Крот «во всем большой порядок любит», но «под носом глаза Кротовы зорки, / Да вдаль не видят ничего; / Порядок же Кротов хорош, да для него; / А царство Львиное гораздо больше норки». Выбор падает на Орла — и вот результат: Львенок возвращается после учебы домой. Отец радостно вопрошает:

«…Чему учен ты, что ты знаешь,

И как ты свой народ счастливым сделать чаешь?»

— «Папа», ответствовал сынок: «я знаю то,

Чего не знает здесь никто…

Вот от учителей тебе мой аттестат;

У птиц недаром говорят,

Что я хватаю с неба звезды;

Когда ж намерен ты правленье мне вручить,

То я тотчас начну зверей учить

Вить гнезды»…

Мораль:

…важнейшая наука для царей:

Знать свойство своего народа

И выгоды земли своей.[38]

Единственная вина воспитателя Лагарпа состояла в том, что «главный» его воспитанник рос (и вырос) русским царем без царя в голове; что либерализм, как намагниченная стружка, был напылен лишь на поверхность александровского сознания; что идея свободы не сомкнулась в его сердце с образом традиционной России, не соотнеслась с ее судьбой; что природное добродушие князя не развилось в деятельную любовь к добру. А другой — «дополнительный» воспитанник, Константин, — рос (и вырос) одиноким циником. Страшно читать воспоминания о последних годах и того и другого. Один лихорадочно мечется от иссохшего архимандрита Фотия к раздобревшей Марии Феодоровне; скачет из конца в конец Европы и обратно, нигде не находя покоя; вспыхивает то одной надеждой, то другой — и медленно угасает по причине душевной сырости. Второй, нахохлившись, сидит под Варшавой в сумрачном гулком Бельведере, откуда редко кто выезжает и куда еще реже кто въезжает и где грозовому огню лагарповых мечтаний противопоставлен холод остывшего очага.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.