Сергей Яковлевич
Сергей Яковлевич
И, наконец, – чтоб было всем известно! —
Что ты любим!любим!любим! – любим! —
Расписывалась – радугой небесной.
Занавес опустился. Всё, что произойдет с Эфроном дальше, будет совершаться в страшной темноте кулис НКВД/КГБ и лишь частично выйдет на свет десятилетия спустя. Цветаева осталась по другую сторону непроницаемого занавеса, страхом за близких, как магнитом, державшего ее и не дававшего передышки.
Когда Лидия Максимовна Бродская рассказывала мне о жизни в Болшеве и восхищалась Сергеем Яковлевичем, я задала мучивший меня вопрос: как могли все они – такие образованные, интеллигентные, порядочные – оказаться убийцами? Она ответила: «Они хотели послужить своей Родине. Здесь было много от романтики...» Мне важно было услышать это; Бродская, бесстрашно возобновившая дружбу с семьей гимназической подруги, постоянно посещавшая ее и Эфронов в их полуссылке и откровенно беседовавшая, по крайней мере, с Ниной Николаевной, выражала взгляд болшевских «возвращенцев» на самих себя.
Да, субъективно они жаждали «послужить» Родине (конечно же, с большой буквы), заслужить ее прощение и возможность вернуться. И, вероятно, объективные формы этого «служения» в их глазах оправдывались благородством цели.
Те, кто вспоминал Сергея Яковлевича в прежней жизни, во всяком случае до раскола евразийства, не обходятся без определения «романтик»; сама Цветаева никогда не усомнилась в его благородстве, рыцарстве и исключительной порядочности. Таким он и был: порядочным, благородным, остроумным и легким в общении, с чувством юмора и не без дарований: немного писал, немного рисовал, немного играл на сцене...
Но когда я думаю о Сергее Яковлевиче Эфроне, муже и спутнике, определившем жизнь Марины Цветаевой, психологическая ситуация и вытекающая из нее судьба кажутся мне более сложными...
Не случись революции и Гражданской войны, он, вероятно, и остался бы таким: играл на сцене, писал, может быть, нашел себя в издательском деле или в развивающемся кино... Почти все это он уже пробовал в юности и, имея состояние, при котором не нужно заботиться о заработке, выбрал бы профессию, связанную с искусством. Кстати, он уже и выбрал, поступив на историко-филологический факультет в Московский университет, чтобы заниматься искусствоведением.
Война и революция разрушили всё. Эфрон не уклонился ни от войны с Германией, ни от Гражданской и прошел их мужественно и достойно. Пять лет на фронте должны были изменить его: он столкнулся с беспощадной реальностью, увидел грязь, насилие, предательство, смотрел в глаза смерти. Он возмужал, повзрослел, но каким-то образом сумел не изжить в себе черты юношеского романтизма и идеализма и продолжал оставаться все тем же приятным, милым, увлекающимся и отчасти легковесным человеком. Сергей Яковлевич явно не воспринимал себя в роли главы семьи, иначе он не вернулся бы в Праге на факультет искусствоведения: возможно ли было кормить семью, не имея реальной профессии?
Как и в юности, окружающие видели в нем обаятельного, воспитанного и остроумного мужа известной поэтессы. Это нелегкая роль: трудно быть заурядным мужем незаурядной жены.
Евразийство дало ему возможность «отпочковаться» от жены, занять отдельное место в эмигрантском обществе. Он перестал восприниматься только как «муж Марины Цветаевой», о нем говорили как об активном деятеле евразийского движения, редакторе, издателе; затем как о не менее активном участнике раскола в этом движении, позже как об одном из организаторов Союза возвращения на Родину. В процессе постепенного «полевения» он, может быть, незаметно для себя, оказался втянутым в заграничную работу НКВД. Как вербовали эмигрантов, вы несколькими страницами выше видели на примере вербовки Н. А. Клепинина Эфроном. По этой же истории мы можем судить и о роли Сергея Яковлевича в движении «возвращенцев» и в НКВД. Он стал ответственным лицом на своем посту; теперь у него была определенная власть и влияние на людей: он мог отправить человека, жаждущего «заслужить прощение Родины», в Испанию; мог если не сам распределять, то содействовать распределению денег... Это, я думаю, изменило не только его жизнь, но, главное, ощущение себя в жизни. Он работал из энтузиазма и поначалу решительно отказывался от денег. К. Родзевич говорил мне, как долго пришлось уговаривать «Сережу» получать советскую зарплату... И он, и Клепинины служили «советской Родине» не за страх, а за совесть. Приведу свидетельство Кирилла Хенкина, который с легкой руки Сергея Яковлевича отправился из Парижа в Испанию, а позже служил в НКВД в Москве. Его мать Е. Нелидова-Хенкина приятельствовала с Цветаевой и Эфроном, во Франции сотрудничала в той же организации, что и Сергей Яковлевич, а в конце пятидесятых в процессе его реабилитации дала ему блестящую характеристику. Хенкин пишет о предвоенном поколении тайных агентов-эмигрантов: «...эти работавшие на Советский Союз люди были в подавляющем своем большинстве бескорыстными идеалистами. <...> Я вспоминаю людей, которых знал в молодости в Париже, а позже в Испании. Разумеется, некоторые из них были на жалованье у советской разведки: Эфрон и другие были, если хотите, платными агентами. Но они никогда не были наемниками, ибо работать против Советского Союза они не стали бы ни за какие деньги. Помню также, что в этой среде оценка человека всегда включала критерий его политической преданности и материального бескорыстия»[241].
Это слишком смелое обобщение: далеко не все были так преданы и бескорыстны, но Сергей Яковлевич был из таких.
Если в какой-то момент Эфрон и спохватился, что «союзовозвращенская» дорога ведет его не совсем так, как он намеревался идти, то было уже поздно; он знал, чем кончается отказ от работы с НКВД. Но возможно, он очнулся только в тот момент, когда оказался «запутанным в грязное дело», как сказал он Вере Трайл.
Сейчас я почти уверена, что перед расставанием между Цветаевой и Эфроном состоялся разговор, когда он рассказал жене всё или почти всё, что произошло с ним в последние годы, и она разделила с ним его тяжелый душевный груз. Об этом, на мой взгляд, свидетельствует только что опубликованная записка к жене и сыну, написанная Эфроном, как думают публикаторы, в день бегства из Франции. Вот ее текст:
«Мариночка, Мурзил – Обнимаю вас тысячу раз.
Мариночка – эти дни с Вами самое значительное, что было у нас с вами. Вы мне столько дали, что и выразить невозможно.
Подарок на рождение!!!
[Вместо подписи —рисунок головы льва.]
Мурзил, помогай маме»[242].
Если мое предположение верно – Цветаева взяла на себя тяжесть лжи, когда на допросе во французской полиции и в интервью «Последним новостям» утверждала, что не знает о тайной деятельности мужа. В частности, она говорила неправду (вряд ли запамятовала), что в последние дни перед убийством и в самый день убийства И. Рейсса муж был с нею в Lacanau-Oc?an и «никуда не отлучался». Из писем Лебедевых видно, что он уехал до 30 августа, то есть за несколько дней до убийства... Почти через два года семья объединилась в Болшеве. Наступила «болшевская передышка».
Софья Николаевна Клепинина-Львова, которой в те времена было девять-десять лет, оставила восторженный портрет Эфрона: «Начать с того, что внешность у него была яркая. Мне кажется, что у него были ярко-синие глаза, <...> большие, лучистые и буквально излучающие добро, свет. Впечатление красоты создавала скорее верхняя часть его лица – благородный лоб, глаза, о которых я уже сказала, какие-то детские даже, оттененные черными ресницами и черными бровями (хотя он был уже сед в то время). А вот челюсть нижняя, подбородок – были тяжеловаты. Но это не бросалось в глаза, не портило его лица, вообще, по-моему, не замечалось. Главное в нем были его глаза, в полном смысле слова являвшиеся зеркалом его прекрасной души».
А ее семнадцатилетний тогда брат Дмитрий Сеземан неприязненно и иронично описывает, казалось бы, совсем другого Эфрона: «Сам же Сережа предавался сибаритству, совершенно не свойственному тогдашней советской жизни. Он читал книги, журналы, привозимые Алей из Москвы, объяснял мне систему Станиславского, иногда жаловался на здоровье...» Когда появлялись гости и вокруг камина возникала иллюзия прежней жизни, «Сережа Эфрон из растерянного пожилого человека превращался в милого, одаренного, интеллигентного мальчика-идеалиста, каким он был когда-то, двадцать с небольшим лет до того». И сестра, и брат пишут правду; несовпадение их правд в различии возраста и восприятия, а также в неоднозначности личности и поведения Эфрона.
Жизнь в Москве и в Болшеве до приезда семьи давала возможность обдумать и оценить происшедшее. Внешне могло казаться, будто начальство удовлетворено: Сергей Яковлевич получил квартиру в Болшеве, возможность лечиться в специальной поликлинике и в санатории в Одессе. Аля работала в престижном журнале... Но Митя Сеземан запомнил, как «из Сережиной комнаты из-за деревянной перегородки вдруг слышались громкие, отчаянные рыдания, – и мама бросалась Сережу успокаивать...». Судя по тому, что утешала Эфрона Нина Николаевна, это случалось до приезда Цветаевой. Скорее всего, в те без малого четыре месяца, которые они пробыли вместе, Сергей Яковлевич таких приступов отчаяния себе не разрешал. Наоборот, как вспоминала Софья Клепинина, он единственный был ровен и доброжелателен, не раздражался детьми, разговаривал и играл с ними: «когда возвращался из города Сергей Яковлевич – мы мчались ему навстречу. <...> Для меня он – сама жизнь. Его доброта и мягкость удивительно передавались окружающим. Во всяком случае, любые наши конфликты он мог понять, разобраться в них, как-то смягчить...»
О чем мог рыдать так много страшного переживший и совершивший человек, сумевший при этом сохранить доброту, мягкость, «прекрасную душу»? Очевидно, его отчаяние было связано с пришедшим прозрением («стоит ли того страна, куда ты собираешься?») – в какую страшную бездну завлек он упорно противившуюся жену и беспощадно соблазненного им сына. Он ждал их приезда с тоской и ужасом, понимая, что недалек час расплаты и что близким предстоит расплачиваться вместе с ним.
Записи об аресте мужа Цветаева не сделала. Л. М. Бродская, со слов присутствовавшей при этом домашней работницы, запомнила, что, когда Сергея Яковлевича уводили, Цветаева вслед осенила его широким крестным знамением... Больше она его не видела.
Для Эфрона наступил заключительный этап. Что почувствовал он во время ареста? Я слышала от нескольких лагерников, что ожидание ареста тяжелее самого момента: скорее бы уж! – и сев в увозящую тебя машину, чувствуешь некоторое облегчение. Но впереди были еще два года мучительной гибели в замурованном мире, которому он верно служил, а теперь оказался в роли узника.
За последнее десятилетие несколько человек получили доступ к следственным делам Ариадны Сергеевны Эфрон и Сергея Яковлевича Эфрона в архиве КГБ. Надо надеяться, что когда-нибудь эти документы будут напечатаны: до сих пор публикаторы использовали цитаты из протоколов, дополняя их своими размышлениями и комментариями. Тем не менее, опираясь на эти работы, можно в какой-то мере представить себе процесс развития этих «дел», конец которых был очевиден еще до ареста обвиняемых[243].
К счастью для нее, следователям не удалось привязать Ариадну Эфрон к делу ее отца, ее выделили и она проходила одна по своему делу – только это спасло ей жизнь. Поначалу она с наивной откровенностью описывала в показаниях свою жизнь, работу, тяжелые отношения с матерью и близкие, доверительные с отцом. Из этих подробностей следователи и старались «сколотить» преступления ее и ее отца. Ее пытали страшно. Рассказывая нам с мужем, как ее неделями раздетую держали в холодном карцере, где можно было только стоять и время от времени на голову размеренно капали холодной водой, Ариадна Сергеевна добавила: «Я не могу себе представить, что это была я!» В конце концов из нее выбили нужные следствию показания против нее самой, отца, Клепининых, Алексея Сеземана. И хотя в дальнейшем ходе следствия она от своих показаний отказалась – это не имело значения: колесо уничтожения крутилось в заданном направлении. Законного суда над Ариадной Эфрон не было, 2 июля 1940 года ее судило Особое совещание при НКВД по статье 58-6 – шпионаж – и приговорило к восьми годам лагерей. После восьми лет последовало «ограничение» мест жительства, недолгое время в Рязани, затем повторный арест и пожизненная высылка в Туруханск (где «вождь народов» товарищ Сталин когда-то тоже отбывал ссылку! О нем и других ссыльных большевиках Ариадна Сергеевна со слов местного старожила незабываемо рассказывала незабываемые истории). Но об этом Цветаева уже не узнала.
Сергей Яковлевич Эфрон проходил по «групповому» делу, что всегда служило отягчающим вину обстоятельством; к тому же его «вели» как главного обвиняемого. Вместе с ним в группу входили Николай Андреевич Клепинин, Антонина (Нина) Николаевна Клепинина, Эмилия Эммануиловна Литауэр, Николай Вонифатьевич Афанасов и Павел Николаевич Толстой. Им (выслеживавшим сына и помощника Л. Троцкого – Льва Седова!) инкриминировалась связь с троцкистской организацией, а также служба во французской разведке. То, что все они были тайными агентами НКВД, следствие не интересовало, во внимание не принималось и трактовалось как изощренное прикрытие для подрывной антисоветской деятельности. В ходе следствия связь с троцкистами подтвердить не удалось, но и остального было достаточно.
Не испытав участи этих людей, я не возьму на себя смелость давать оценку их поведению во время следствия и постараюсь быть по возможности объективной и краткой. Они вели себя по-разному.
На первом же допросе Эфрон, отвечая на вопросы следователя, подробно изложил историю своего духовного перерождения из белогвардейца в советского патриота и секретного агента советской разведки. Он не скрыл, что до раскола евразийцев стоял на антисоветских позициях и боролся против советской власти, но к 1929 году серьезно пересмотрел свои политические взгляды и отношение к Советской России, а с 1931 года (в этом году он подал прошение о возвращении на родину) полностью перешел на советскую платформу и с того времени начал выполнять задания советской разведки. Это было не то, что нужно следствию. В задачу следователей входило получить признание в том, что они должны были инкриминировать обвиняемому. Правда, как и анализ трагического пути Эфрона, их не интересовала. Рефреном следователей (они сменяли друг друга) была фраза: «Следствие вам не верит».
В следственном деле зафиксированы семнадцать или восемнадцать допросов Эфрона; те, кто познакомился с делом в архиве, считают, что их было значительно больше. Мы не знаем, в какой момент к нему начали применять «физические методы воздействия» – такое нигде не фиксируется. Известно, что через пять дней после ареста заместитель начальника следственной части запрашивает тюремное начальство о состоянии здоровья Эфрона, а 24 октября его переводят в психиатрическое отделение больницы Бутырской тюрьмы. Во врачебном заключении сказано, что он «в настоящее время страдает частыми приступами грудной жабы, хроническим миокардитом, в резкой форме неврастенией». Врачи рекомендуют: «Работать с ним следственным органам можно при следующих обстоятельствах: 1. Дневное занятие и непродолжительное время – не более 2—3 часов в сутки, 2. В спокойной обстановке, 3. При повседневном врачебном наблюдении, 4. С хорошей вентиляцией в кабинете». Эти эпически-трогательные рекомендации могут создать впечатление, что речь идет не о тюремном застенке, где избивают и пытают, а о «занятиях» лечебной физкультурой или физиотерапией, например, – неслучайно эвфемизмом ареста в те годы служило выражение «уехал в санаторий». Эфрон после первого допроса «уехал» в самую страшную Лефортовскую тюрьму.
26 октября, с больничной койки его снова привозят к следователю, чтобы ознакомить с предъявленным ему обвинением. Это знаменитая статья 58 Уголовного кодекса РСФСР со ссылками на четыре пункта, означающих контрреволюционные действия, направленные на ослабление власти; измену родине; террор; совершение этих преступлений в составе организации. На вопрос: «Вам предъявлено обвинение в изменнической предательской деятельности. Признаете ли вы себя виновным?» – Эфрон отвечает однозначно: «Нет».
На очередном (каком по счету?) допросе 1 ноября Эфрон сам вызвался дополнить свои показания подробным рассказом о деятельности евразийцев до раскола: о структуре евразийской организации; ее связи с польской разведкой, через которую засылалась в Советский Союз пропагандная литература; о принципах, на которых они хотели перестроить государственный и социальный строй России... «Начиная же с 1928 года часть евразийцев, в том числе и я, стали постепенно отходить от изложенных мною выше программных установок и становились на просоветские позиции». Он рассказывает о вербовке евразийцев в НКВД, о своем «внедрении» по заданию НКВД в масонскую ложу «Гамаюн»... Все это почти не интересует следователя, от него требуется связать Эфрона и всю его «группу» с иностранными разведками и троцкистской оппозицией. По первому пункту Сергей Яковлевич отвечает: его связь с польской разведкой заключалась лишь в пересылке по определенному адресу евразийской литературы. По второму он утверждает, что «лично ни с кем из троцкистов связи не поддерживал», и рассказывает о встрече Сувчинского с торгпредом СССР во Франции Г. Л. Пятаковым (ко времени ареста Эфрона он расстрелян как троцкист), на которой Сувчинский предложил использовать евразийцев для пропаганды советских идей. Никаких последствий эта встреча не имела. Следователь возражает: «Вы говорите неправду, следствию известно, что между Сувчинским и Пятаковым был установлен контакт по совместной антисоветской деятельности. <...> Почему вы скрываете это?» Эфрон отвечает: «Я это отрицаю потому, что контакта между троцкистами и евразийцами установлено не было» (выделено мною. – В. Ш.). Еще не один раз на вопрос cледователя: «Почему вы скрываете?» – Эфрон возразит: «Я не скрываю, а отрицаю».
Что происходит за кулисами допросов – служебная тайна НКВД-КГБ. Об этом можно догадаться по оставшимся в деле медицинским документам.
Двадцатым ноября 1939 года датирована справка за подписью начальника тюремной санчасти: Эфрон с 7 ноября находится в психиатрическом отделении больницы Бутырской тюрьмы «по поводу острого реактивного галлюциноза и попытки на самоубийство. <...> В настоящее время обнаруживает слуховые галлюцинации: ему кажется, что в коридоре говорят о нем, что его должны взять, что его жена умерла, что он слышал название стихотворения, известного только ему и его жене и т. д. Тревожен, мысли о самоубийстве, подавлен, ощущает чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного...» Врач считает, что Эфрон нуждается в серьезном лечении, но из следственных бумаг не видно, чтобы его лечили. Что касается звуковых галлюцинаций, то в «лагерной» литературе есть свидетельства, что нередко они подстраивались следствием как одна из форм пытки и давления на заключенного.
Зафиксированное этой справкой психическое состояние Эфрона вызывает у меня чувство мистического ужаса потому, что задолго до этого он уже «пережил» его ... на экране. В 1927 году Сергей Яковлевич сыграл совсем маленький эпизод (11—12 секунд экранного времени) в давно забытом и недавно обнаруженном и отреставрированном немом французском фильме «Мадонна спальных вагонов». Безымянный арестант, находящийся в одиночной камере, приговорен к расстрелу. Зритель не знает, ждет ли заключенный вызова сегодня. Перед ним человек с лицом, известным нам по фотографиям Сергея Эфрона, лежащий на боку на полу камеры. Дверь открывается и кто-то, кого мы видим только со спины, начинает приближаться к арестанту... Тот пытается отползти к стене, правая рука поднята в останавливающем жесте... А лицо выражает именно то, что записано в тюремной справке: тревогу, «чувство невероятного страха и ожидания чего-то ужасного». Какие тайные силы заставили Эфрона прорепетировать свое будущее?..
Несмотря на тяжелейшее состояние Эфрона, допросы продолжаются, и его выводят на очные ставки с членами его «группы». Сначала с П. Н. Толстым, спустя три недели – с Н. А. Клепининым и Э. Э. Литауэр. Толстой утверждает, что Эфрон вовлек его в евразийскую организацию, а затем привлек к работе на французскую разведку. Сначала Эфрон, отвергая эти показания, сдержанно объясняет их тем, что «Толстому, видимо, изменила память». После того как Толстой продолжает утверждать свое, Эфрон прямо заявляет, «что это ложь». И как ни настаивают сам Толстой, следователь и прокурор на его показаниях, Сергей Яковлевич «абсолютно» отрицает все, что говорит Толстой. Перед тем как Толстого уводят, он советует Эфрону сознаваться...
Очные ставки с Клепининым и Литауэр состоялись в один день и были для Сергея Яковлевича чрезвычайно тяжелы: в отличие от Толстого Клепинин и Литауэр были его многолетними близкими друзьями, единомышленниками и товарищами по работе. Еще до того, как в кабинете появился Клепинин, следователь напоминает Эфрону, что Толстой уже изобличил его как агента иностранных разведок, на что Эфрон твердо возражает, что ни на какие разведки, кроме советской, он не работал. Тогда-то и вводят Клепинина, который признается, что он и Эфрон были агентами нескольких иностранных разведок и вели активную антисоветскую деятельность. В ходе очной ставки Эфрон заявляет: «Я позволю себе утверждать, что у Николая Андреевича также никакой шпионской деятельности не было». Твердость поведения Эфрона призвана образумить Клепинина, но тот уже выбрал линию «игры» со следствием. Перед тем как его уводят, он еще раз пытается остановить Эфрона: «Дальше запираться бесполезно. Есть определенные вещи, против которых бороться невозможно, так как это бесполезно и преступно... Рано или поздно ты все равно признаешься и будешь говорить...» Первая часть этого утверждения справедлива, особенно в условиях советского застенка; вторая в какой-то степени зависит от человека.
Можно представить себе чувства Сергея Яковлевича, после того как Клепинина уводят. Но допрос не кончен, хотя дело происходит ночью 30 декабря. Вводят Эмилию Эммануиловну Литауэр, которая повторяет свои показания о совместной с Эфроном двойной шпионской деятельности. Эфрону плохо, он не в состоянии отвечать и несколько раз просит прекратить допрос – но для следователей это к лучшему: может быть, легче будет добиться, чтобы обвиняемый «сознался». И Эфрон произносит: «Если все мои товарищи считают меня шпионом, и Литауэр, и Клепинин, и дочь, то, видимо, я шпион и под их показаниями подписуюсь». Формулировка «подписуюсь» воспринимается следователями как провокационная; им требуется прямой ответ: «Признаю себя виновным», но на это Эфрон не идет. Он снова и снова повторяет, что ему плохо и он не может продолжать допрос, но пытка не прекращается. Литауэр «признается», что до ареста она и Сергей Яковлевич договорились не выдавать друг друга, поэтому он все и отрицает. Эфрон продолжает настаивать на своей невиновности и с горечью (?! – протокол не фиксирует эмоций) произносит: «Но я верил Литауэр на все сто процентов».
После Литауэр Эфрон просит еще раз привести Николая Клепинина. Но между этими двумя очными ставками в протоколе, по словам Виталия Шенталинского, идет запись, которой нет в других публикациях: «Моя вербовка произошла в 1931 году. В конце своей деятельности во Франции я обнаружил, что работаю не только на советскую разведку, но и на французскую. Я действовал в связи с масонами, а вся масонская организация в целом и является органом французской разведки...» Шенталинский добавляет: «Под этими словами стоит подпись Эфрона. Откуда она взялась? Заставили подписать силой? Или подделали? Все может быть...» Однако, на мой взгляд, предложенная Эфроном формулировка обтекаема и двусмысленна. Он действительно был завербован в 1931 году, но не во французскую, а в советскую разведку; «Я обнаружил, что...» говорит о непреднамеренности и пассивности его сотрудничества (небывшего!) с французской разведкой; «я действовал в связи с масонами» – он и на самом деле входил в масонскую организацию по заданию НКВД. Таким образом, сделав это признание, Эфрон, может быть, отступил от своей твердости, но все еще не признал себя виновным.
Второй раз вводят Клепинина, который повторяет свои показания о шпионской деятельности Эфрона в пользу нескольких иностранных разведок. Теперь на очередной вопрос следователя: «На какие разведки вы работали?» – Эфрон, согласно машинописи, ответил: «Я работал на те же разведки, на которые работала группа моих товарищей». Но в очерке В. Шенталинского отмечена бесценная деталь: подписывая протокол, «Эфрон исправил эту фразу, переделал все на единственное число: "Я работал на ту же разведку, на которую..." —то есть подчеркнул, что вся группа работала на одну разведку – советскую». Из последних сил Эфрон старается держаться правды и отстаивает свою честь. Он повторяет: «Шпионом я не был».
Перед лицом следствия, применяющего «физические методы воздействия», и единомышленников, изобличающих его и уговаривающих сдаться, у него уже нет сил бесконечно повторять: отрицаю... отрицаю... отрицаю..., но хватает присутствия духа, чтобы исправить запись стенографистки. Для будущего он оставил «зарубку» о своем мужестве и честности.
Следующие полтора месяца его не допрашивают, а может быть, не сохранились протоколы. Затем следствие активизируется, допросы следуют с короткими промежутками. Исследователи отмечают, что на первом после перерыва протоколе подпись Эфрона почти неузнаваема. И однако на каждом допросе он снова и снова повторяет, что был секретным сотрудником НКВД – следователи как будто не слышат и игнорируют это – и ни с какой иностранной разведкой не связан. На вопрос, кого он завербовал для секретной работы на Советский Союз, Эфрон перечисляет двадцать четыре фамилии и даже указывает даты, когда произошла вербовка каждого; на вопрос, кого он завербовал во французскую разведку, отвечает: «Никого и никогда».
Следствие продолжалось девять месяцев. С 4 апреля по 30 мая Эфрон вновь находится в Лефортовской тюрьме. 2 июня 1940 года ему предъявили протокол об окончании следствия. В подписанном им документе говорится: «Обвиняемый Эфрон-Андреев С. Я., ознакомившись с материалами следственного дела, заявил, что следствие дополнить ничем не имеет». В принятой законом процедуре это значит, что допросы, очные ставки, «методы воздействия» окончены; дальше должно быть предъявлено обвинение и затем – суд. Но для Эфрона все еще не конец. Через неделю, 9 июня – что они сделали с ним за эту неделю?! – его снова привозят на допрос, и он признает, что является агентом французской разведки, с которой был связан через масонскую ложу «Гамаюн». Подпись – изломанная, едва узнаваемая. При внимательном изучении этого документа В. Шенталинский заподозрил, что перед ним фальшивка, отметив, что «признание» и подпись стоят слишком отдельно друг от друга. К тому же в постановлении 22 июня 1940 года – еще через две недели! – о продлении срока заключения Эфрона опять отмечено, что заключенный себя виновным не признал...
Здесь, к сожалению, нет согласованности в имеющихся публикациях: по книге И. Кудровой можно сделать вывод, что Эфрон получил обвинительное заключение 13 июля 1940 года и еще год ждал суда; по публикации М. Файнберг и Ю. Клюкина – обвинительное заключение было ему предъявлено за день до суда, 5 июля 1941 года. Впрочем, вне зависимости от точности этой даты, вина всех обвиняемых считалась доказанной.
Дело слушалось в закрытом судебном заседании, то есть без участия защиты, свидетелей и даже обвинения, Военной коллегией Верховного суда СССР. Напомню, что уже две недели шла война с Германией и, может быть, поэтому в НКВД «вспомнили» об этом затянувшемся деле. Заседание состоялось 6 июля 1941 года; обвиняемые встретились здесь в последний раз. Эти трагические минуты отчасти запечатлены в протоколе.
Э. Э. Литауэр и Н. А. Клепинин-Львов признали себя полностью виновными и просили сохранить им жизнь. П. Н. Толстой виновным себя не признал, отказался от всех своих показаний в процессе следствия, но снова повторил, что Сергей Эфрон работал на французскую разведку. Н. В. Афанасов тоже не признал себя виновным: «Шпионом против СССР я не был. Я был честным агентом советской разведки». А. Н. Клепинина-Львова и С. Я. Эфрон-Андреев признали себя виновными в том, что «были участниками контрреволюционной организации „Евразия“». Эфрон добавил: «шпионажем я никогда не занимался. Показания Толстого, данные им на судебном следствии о том, что я, якобы, работал в пользу французской разведки, я категорически отрицаю». В последнем слове Сергей Яковлевич повторил: «Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки. Я знаю одно, что начиная с 1931 года вся моя деятельность была направлена в пользу Советского Союза. Прошу объективно рассмотреть мое дело». О «справедливом решении» просила суд и Нина Николаевна Клепинина.
Приговор для всех был одинаков: «Подвергнуть высшей мере наказания – расстрелу, с конфискацией всего лично им принадлежащего имущества». И уточнено: «Приговор окончательный и обжалованью не подлежит»... Но может быть, тех, кто сразу «признался», меньше мучили?
Показательно, что в процессе следствия почти не возникал вопрос об убийстве И. Рейсса. Из этого некоторые исследователи хотят сделать вывод – на мой взгляд неверный, – что Эфрон не имел отношения к этому делу, что все минувшие десятилетия ему несправедливо приписывали участие в этом убийстве. Я думаю, что, во-первых, в НКВД отлично знали обо всей предыдущей деятельности своих секретных агентов – зачем же спрашивать? А во-вторых, в данном случае она их совершенно не интересовала: что могли извлечь из нее следователи для своего «дела»? Сам же Сергей Яковлевич ко времени ареста, вероятно, понимал участие в убийстве как тяжкое моральное преступление – не об этом ли рыдал он в своей комнате? – и не мог позволить себе выдвигать это в свою защиту. Впрочем, и без дела Рейсса ему хватало причин для отчаяния: скольких людей он обманул, привлекая к работе на советскую разведку? Скольких отправил умирать в Испанию и в Советский Союз?
Почему же Эфрон так откровенно разговаривает со следователями, так подробно рассказывает о своем участии в добровольчестве, в евразийской организации, о ее контрреволюционной деятельности? И не только о фактической стороне, но и о своем духовном пути? Как понять мотивы его поведения на следствии и суде? С одной стороны, он признается в своей контрреволюционной деятельности, с другой – абсолютно отрицает свою вину... Ответ кажется мне простым. Как человек чести он не хочет лгать и изворачиваться и твердо противостоит лжи, которую ему навязывают и следователи, и соучастники по секретной работе. Он ведет свою линию честно и не отступает от нее, преодолевая свою сердечную болезнь (грудную жабу), галлюцинации, психическую подавленность, пытки – и даже страх за близких. На одном из допросов он высказал свое кредо в лицо выжимавшему из него ложные показания следователю: «Я говорю правду. Я могу ошибиться в ответе, потому что память мне может изменить, но сознательной неправды я не говорил и говорить не буду». Я не перестаю удивляться, для чего нужно было проводить эти многомесячные дела, если приговор был известен заранее. И еще больше – тому, зачем КГБ хранил эти свидетельства своей нечеловеческой сущности?
Сергей Эфрон во время следствия готов был сотрудничать с НКВД, говорить полную правду о своей работе и работе людей, с ним связанных; он был убежден, что у него нет вины перед Советским Союзом и НКВД, служа в котором он искупал свои прежние ошибки (преступления?). В ходе следствия ему наглядно продемонстрировали, что ни его правда, ни его «преступления» не имеют перед лицом суда никакого значения. И тем не менее даже на суде он продолжал держаться своей линии: признал себя виновным в антисоветской деятельности во время участия в евразийской организации и категорически отказался признаться в шпионаже против Советского Союза. «Я не был шпионом, я был честным агентом советской разведки» – на этом он стоял до конца.
Всеми пытками не исторгли!
И да будет известно – там:
Доктора узнают нас в морге
По не в меру большим сердцам.
Думала ли Цветаева, создавая много лет назад эти стихи, что они так буквально отнесутся к ее мужу?
Тех, кто был осужден вместе с Эфроном, расстреляли быстро: Н. В. Афанасова – 27 июля; Н. Н. Клепинину, Э. Э. Литауэр и Н. А. Клепинина – 28 июля; П. Н. Толстого – 30 июля 1941 года. Сергей Яковлевич Эфрон просидел в камере смертников 102 дня. Чего ждали «исполнители»? 16 октября 1941 года – в день страшной московской паники, когда немецкие войска стояли уже в пригородах, а городские власти практически бросили Москву на произвол судьбы; когда по улицам летали разной секретности бумаги из покинутых учреждений и уже начались грабежи магазинов и сберегательных касс, – НКВД продолжал свою работу. Именно в этот день в Бутырскую тюрьму поступило распоряжение с такой формулировкой: «Выдайте коменданту НКВД СССР осужденных к расстрелу ниже поименованных лиц: 1. Андреев-Эфрон Сергей Яковлевич...» и список – еще 135 фамилий. В конце – расписка тех, кто привел приговоры в исполнение.
Эфрон пережил Цветаеву на 45 дней. В годы массовых реабилитаций Сергей Яковлевич Эфрон и Ариадна Сергеевна Эфрон были реабилитированы «за отсутствием состава преступления». Но Цветаева об этом никогда не узнала.
* * *
Трудно сказать, почему Цветаеву оставили на свободе. Эфрона, его подельников и дочь во время следствия спрашивали о ней. Ариадна рассказывала о нелегкой жизни семьи в эмиграции, о сложных отношениях, в определенной мере связанных с материальными трудностями. На вопрос: «Только ли желание жить вместе с мужем побудило вашу мать выехать за границу?» – она правдиво ответила: «Конечно, нет, моя мать, как и отец, враждебно встретила приход советской власти и не считала для себя возможным примириться с ее существованием...» Сергей Яковлевич – лишь однажды, на первом допросе следствие поинтересовалось его женой: «А какую антисоветскую работу проводила ваша жена?» – ответил: «Никакой антисоветской работы моя жена не вела. Она всю жизнь писала стихи и прозу. Хотя в некоторых своих произведениях высказывала взгляды несоветские...» И на настойчивые полувопросы-полуутверждения о том, что она печаталась в эмигрантских – следовательно, антисоветских – изданиях, повторяет: «Я не отрицаю того факта, что моя жена печаталась в белоэмигрантской прессе, однако никакой политической антисоветской работы она не вела...»
Эмилия Литауэр, которой Сергей Яковлевич доверял «на все сто процентов», показала не только, с какими изданиями («Современные записки», «Евразия») и людьми (эсерами И. И. Бунаковым-Фондаминским[244] и В. И. Лебедевым, например) была связана Цветаева в эмиграции, но вспомнила и о ее высказываниях на болшевской даче: «в семейном кругу она не стеснялась заявлять, что приехала сюда, как в тюрьму, и что никакое творчество для нее тут невозможно». Отвечая на вопрос об «антисоветской деятельности Цветаевой», она сказала об ее «резко антисоветских настроениях» и стихах, воспевающих Белую армию. Н. А. Клепинина спрашивают о Цветаевой неоднократно, и он явно старается дать ей наименее опасную в глазах НКВД характеристику: «Все ее интересы сосредоточены на литературе. Кроме того, она резко выраженный индивидуалист и человек несоциальный по природе...»; «Ее политические убеждения?.. Обычно она противоречит тому человеку, с которым в данный момент говорит. Говоря с белоэмигрантами, она неоднократно высказывала просоветские взгляды, а говоря с советскими людьми, защищала белоэмигрантов. Весь строй СССР и коммунизм ей чужды. Она говорила, что приехала из Франции только оттого, что здесь находятся ее дочь и муж, что СССР ей враждебен, что она никогда не сумеет войти в советскую жизнь... <...> В связи с арестом сначала сестры, а потом дочери и мужа ее недовольство приняло более конкретный характер. Она говорила, что аресты несправедливы». П. Толстой сообщил следствию, что Марина Цветаева «убеждений самых махровых монархических. Пусть это не покажется странным, но ни Эфрону, с его троцкистской, ни Марине, с ее монархической идеологией, не мешают как будто исключающие взаимно друг друга точки зрения: они прекрасно уживаются друг с другом, так как они оба, в конечном счете, стремятся к одному – возврату к прошлому...»
Для советского правосудия любого из этих показаний было более чем достаточно, чтобы возбудить дело против Цветаевой или подключить ее как сообщницу к делу мужа. Тем не менее ее не арестовали и ни разу не вызвали на допрос как свидетельницу... Забыть о ней не могли, ибо она напоминала о себе письмами на имя народного комиссара внутренних дел Л. П. Берии, доказывая ошибочность ареста своих близких и взывая к справедливости.
После ареста Сергея Яковлевича у Цветаевой остался только Мур, еще больше, чем она, потрясенный происшедшим. Цветаева приобщилась к опыту миллионов советских женщин – стоянию в огромных тюремных очередях. В протоколах, подписанных ею при аресте дочери и мужа, оставшимся на свободе родным вручали путеводную нить: «За всеми справками обращаться в комендатуру НКВД (Кузнецкий мост, 24), указывая № ордера (на арест. – В. Ш.), день его выдачи, когда был произведен обыск». Окошки, где давали справки о заключенных и принимали передачи, определяли жизнь: если приняли – человек жив! Поскольку Аля и Сергей Яковлевич содержались в разных тюрьмах, «окошки» для них работали в разных местах и в разные дни и стоять в очередях приходилось довольно часто. В письме Л. П. Берии Цветаева сообщает, что первую денежную передачу для дочери у нее приняли только 7-го, а для мужа 8 декабря 1939 года... К счастью, «бумаги» у нее уже были: она получила советский паспорт 21 августа 1939 года. Без паспорта ее положение оказалось бы очень сложным.
В болшевском доме они жили практически одни; Клепинины более или менее перебрались в Москву. Наступила осень, дров не было, мать и сын собирали хворост в лесу. Не было и теплой одежды, которая находилась в багаже, отправленном из Парижа на имя Ариадны Эфрон, почему Цветаева и не могла получить его на таможне. 31 октября 1939 года она написала в Следственную часть НКВД, прося выдать ей с таможни хотя бы зимние вещи для нее и Мура – безрезультатно. Забегая вперед, скажу, что багаж она получила почти год спустя, в конце июля 1940 года, после приговора по делу Ариадны Эфрон. Приговор включал пункт «без конфискации имущества», возможно, без этого цветаевский багаж был бы конфискован как принадлежащий ее дочери.
Жизнь делала очередной крутой вираж, требовала перемен и выхода из «затворничества». 7 ноября около болшевского дома снова остановилась страшная машина – приехали за Клепиниными; снова обыск, и Н. А. Клепинина увозят, а клепининские комнаты опечатывают. Нину Николаевну и Алексея Сеземана в ту же ночь арестовали в Москве на разных квартирах. Утром на дачу приехала жена Алексея Ирина Горошевская, чтобы сообщить об аресте мужа. С клепининской стороны на ее стук никто не ответил; с эфроновской на крыльцо вышла Марина Ивановна. «Она была то ли в накинутом на плечи пальто, то ли в чем-то еще, и у нее были очень растрепанные волосы из-за ветра. На меня она произвела впечатление пушкинского Мельника, —вспоминала Горошевская. – Я ее спрашиваю: „Вы знаете, что сегодня ночью арестовали Алешу?“ Она перекрестила меня и говорит: „Ирина, Бог с тобой. Здесь сегодня ночью арестовали Николая Андреевича“. <...> Я очень плакала, и Марина Ивановна сказала: „Иди и не входи сюда...“»
Цветаева с Муром «продержались» в Болшеве еще два-три дня; оставаться одним в наполовину опечатанном, мрачном и холодном доме было невыносимо. Что испытывала Цветаева в эти дни и месяцы? В тетради – четыре слова: «Разворачиваю рану. Живое мясо». Некоторое время спустя она сказала близкой знакомой: «Если они за мной придут – повешусь».
Цветаева очутилась вдвоем с Муром, без дома и средств к существованию. Бросив квартиру, книги, утварь, они бежали в Москву. Их приютила Лиля Эфрон, жившая все в том же доме в Мерзляковском переулке, в коммунальной квартире, в полутора маленьких комнатках. Здесь можно было «пережить» какое-то время, но жить невозможно. «Нора, – писала Цветаева, – вернее – четверть норы – без окна и без стола, и где главное – нельзя курить». Тем не менее это был родственный кров. Нельзя не восхищаться душевной щедростью и смелостью Елизаветы Яковлевны, не побоявшейся взять к себе попавших в страшную беду близких. Немногие отваживались на такое. Теперь на Цветаеву легла ответственность за всю семью; ей необходимо было искать жилье и работу. Как писатель-профессионал она должна была попытаться найти литературный заработок – это заставило ее выйти в мир. Приходилось начинать литературную «карьеру» заново: для официальной советской литературы Цветаева давно перестала существовать. Но была ли она известна в России или само имя ее исчезло из памяти любителей поэзии? Перерабатывая в 1940 году двадцатилетней давности стихотворение «Тебе – через сто лет», Цветаева, в частности, заменила «забыли» на «не помнят»:
– Друг! Не ищи меня! Другая мода!
Меня не помнят даже старики.
Думала ли она, что сама память о ней-поэте исчезла? Это было не совсем так. Ее стихи помнили поэты ее поколения, с кем одновременно она начинала, с кем печаталась в альманахах первых лет революции. Но и любители поэзии знали ее по старым сборникам. Поэт и переводчик С. И. Липкий, которого я спросила об этом, сказал: «Я родился в 1911 году. Я и мои сверстники – последнее поколение, которое еще не одичало. Мы всё знали, знали и любили русскую поэзию, символистов, то, что было после них – Мандельштама, Цветаеву...[245] Я начал интересоваться поэзией примерно к 1925-му году, тогда еще можно было купить поэтические сборники, у меня были собственные «Версты» (пропали во время войны). Для нас Цветаева было святое имя, мы знали, что она замечательный поэт. Кое-что ходило в списках, доходили некоторые стихи из-за границы. Мы знали, что Цветаева там не пропала...» Л. К. Чуковская вспоминает, что знала Цветаеву по «Верстам». Друзья В. К. Звягинцевой рассказывали, что в 1927—1929 годах она устраивала дома вечера, на которых ее приятельница-актриса читала Цветаеву, в том числе отрывки из «Крысолова». Один мой знакомый вспоминал, как году в 1928-м невеста привезла ему в ссылку в Среднюю Азию переписанного «Крысолова». Знаток и собиратель русской поэзии XX века Анатолий Тарасенков – в то время молодой литературный критик – среди других «забытых» поэтов собирал изданные до ее отъезда сборники стихов Цветаевой, переписывал отовсюду ее опубликованные и неопубликованные стихи и переплетал их в книжечки. У него составилось самое полное собрание стихотворений Цветаевой. В узком кругу ценителей ее имя было живо. Начинать приходилось заново, но не на пустом месте: Цветаеву отягчал груз ее тридцатилетнего писательского прошлого, сам факт эмиграции и то, что она оказалась членом семьи «врагов народа». Этого хватало, чтобы стать пугалом для советского учреждения, чиновника и тем более отдельного гражданина. Между Цветаевой и большинством людей, с которыми ей приходилось встречаться, лежала пропасть страха. Летом 1966 года в письме Павлу Антокольскому – Павлику «Повести о Сонечке» – А. С. Эфрон робко касается этой темы: «Как жаль, что Ваша с мамой настоящая встреча – после ее возвращения в СССР – не состоялась. Вы показались ей далеким и благополучным в трагическом неустройстве ее жизни по приезде. То была эра не встреч, а разлук навсегда – те годы». На самом деле Цветаевой вовсе не «показалось» – орденоносец Антокольский, как и многие другие, боялся ее, боялся повредить себе встречей с эмигранткой, женой арестованного «белогвардейца»; с ее «трагическим неустройством» Цветаева была не к месту в литературном мире Москвы.
Что же представляла собой «литература» ко времени возвращения Цветаевой? Она стабилизировалась, упорядочилась, выработала новые формы существования. Давно исчезли не только разные направления, объединения и группировки, но и сами представления о них. Уже несколько лет единый Союз советских писателей объединял самых «достойных», «избранных». Ступенькой ниже были члены Литературного фонда, осуществлявшего распределение материальных благ; и совсем внизу этой лестницы находились члены группкома литераторов. Социалистический реализм был объявлен единственным методом и стал кнутом и пряником советской литературы. Исчезла даже память о частных и кооперативных издательствах, которых было много перед отъездом Цветаевой; теперь какой бы то ни было заработок писатель мог получить только из рук власти. Уже было уничтожено большинство тех, кому суждено было быть уничтоженным (Цветаева расспрашивала Липкина об арестованном Мандельштаме), – не все, конечно, ибо процесс уничтожения не прекращался, но проходил с большей или меньшей степенью интенсивности: к 1939 году один из главных туров был завершен. Те, кому удалось сохраниться, должны были активно превращаться в «нужных писателей», по давнишнему выражению О. Мандельштама. Цена была немалая: жизнь и возможность жить.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.