XXIV. «Литературная Москва»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XXIV. «Литературная Москва»

1

В том, что я — несовершившийся общественный деятель, меня убеждают мои непроизнесенные речи. Гуляя по лесу, я мысленно произнес не менее сотни речей по разным поводам, но в целом направленных против страха, искажающего контуры искусства, против произвола и бессмыслицы, господствующих в нашей жизни и литературе. Я старался возможно скорее забыть эти речи, потому что они мешали мне работать. Между тем надо было записывать их — ведь они были оборотной стороной той же работы, заставляя меня оставаться наедине с собой. В сущности, трагедия советского писателя как раз и заключается в том, что он никогда не остается наедине с собой. Всегда присутствует третий — государство в любой форме, иногда почти незаметной и поэтому особенно опасной. Но невозможно изобразить других, если не увидеть, не узнать, не понять себя без свидетелей и подслушивающих аппаратов. В основе любого искусства лежит одиночество, связанное с самопознанием, и не много выигрывает художник, видя себя испуганным, притворяющимся, подравнивающим истину. Впрочем, даже и в этом случае он может изобразить себя, если ему не очень мешают. Но вернемся к моей неосушествившейся общественной карьере. Я много раз избирался в правление Союза писателей Москвы и Ленинграда. Перед войной я был членом ленинградского секретариата. Немало времени и сил было отдано секции прозы. Я не лгал в своих выступлениях и даже думаю, что если бы они сохранились, в них можно было бы найти дельные замечания. Но впервые мне посчастливилось почувствовать себя человеком, причастным к подлинному общественному делу, когда я стал членом редколлегии альманаха «Литературная Москва».

Когда-нибудь литературоведы займутся обширным архивом этого альманаха — архивом, который З.А.Никитина сдала в ЦГАЛИ, тщательно собрав многочисленные рукописи, письма, рецензии и т. д. Моя скромная задача — в другом. Я хочу лишь доказать невозможность подлинного общественного дела в том случае, если оно не опирается (или слабо опирается) на официальный, находящийся под присмотром аппарат.

Это было вскоре после появления романа В.Дудинцева «Не хлебом единым», в котором впервые осуществились некоторые новые возможности в литературной работе. Была рассказана горестная судьба изобретателя в годы сталинского террора, причем рассказана с той относительной свободой, которая доказывала, что «оттепель» все-таки наступила.

В Московском университете состоялся Всесоюзный съезд преподавателей русского языка и литературы, на котором выступили Симонов, Дудинцев и я. Бесцветная, осторожная речь Дудинцева не запомнилась мне. Потом я прочел страницы своей статьи «Белые пятна», относившиеся к трагической истории Зощенко, — прочел полностью, без редакционно-цензурных купюр — и закончил словами: «Русская литература не может жить без правды». Симонов… О, Симонов, к моему изумлению, произнес блестящую речь, направленную против постановления ЦК 1946 года! Он резко критиковал его, он доказывал, что оно устарело, что давно пора его заменить документом, который открыл бы дорогу новым силам нашей литературы.

Был ли это смелый, искренний, решительный шаг? Не знаю. Вероятнее всего, это была ставка, и, надо полагать, поддержанная кем-то в высших сферах. Там ведь и тогда не было полного согласия. Симонов — игрок и человек не робкого десятка. Он рискнул — и в ответ услышал оглушительные аплодисменты, в которых чувствовалось даже какое-то праздничное изумление.

Выходя из университета, я поблагодарил Константина Михайловича и крепко пожал его руку.

— Да, спасибо, — ответил он и вдруг прибавил неуверенно: — Но в зале было много беспартийных. — По-видимому, он почувствовал, что эта речь не пройдет ему даром — и не ошибся.

В Отделе культуры ЦК под руководством Д.Поликарпова состоялось совещание, на котором была принята резолюция, осуждавшая наши выступления. Дудинцева корить было не за что, меня, как беспартийного, тоже можно было наказать только вербально[53], а Симонову, без сомнения, основательно влетело, потому что он года на три скрылся в Ташкент, где ему пришлось вновь доказывать беззаветную преданность, выступая на заводах и хлопковых полях.

Однако атмосфера «оттепели» устояла, и неудивительно, что, гуляя по переделкинским улицам, мы — Казакевич, Алигер и я — стали «играть» в возможность будущего альманаха. Как его назвать? Каков должен быть его объем? Как подать эту идею на секретариате, в парткоме? Кто даст деньги? Вскоре все это было перенесено на бумагу, а еще через месяц-другой обсуждалось в Союзе — и вопреки надуманным вопросам: «Кому это нужно?» или даже: «Зачем вам это нужно?» — было принято[54].

Казакевич согласился быть главным редактором, с оговоркой, что на титульном листе он таковым назван не будет. Он не боялся ответственности, но намеревался на равных правах делить ее с нами. Редколлегия составилась из М.Алигер, А.Бека, А.Котова, К.Паустовского, В.Рудного, В.Тендрякова и меня. А. Котов был приглашен как директор издательства «Художественная литература», которое предполагало публиковать альманахи. Он был дружески настроен, приветствовал нашу затею и помогал нам, пока ему не приказали мешать.

За работу мы взялись энергично, весело, дружно. Сразу же было решено отказаться от всякого административного штата или, точнее, сосредоточить все дела альманаха в руках Зои Александровны Никитиной. Выбор был точный — мы были уверены, что Зоя Александровна, с ее опытом и энергией, прекрасно справится с делом, и не ошиблись[55]. Отмечу, что уже это обстоятельство показалось кое-кому чем-то вроде вызова. В самом деле: что за редколлегия без секретарей, без курьеров, без «внутреннего наблюдателя», без транспорта, без помещения и, наконец, без денег — мы работали безвозмездно. Подозрительно, сомнительно, странно! Когда на секции прозы я доложил о составе первого номера альманаха, Л.Ошанин заметил, что он отлично меня понимает: в самом деле, мне и по возрасту, и по положению давно пора состоять членом какой-нибудь солидной редколлегии. Вспылив, я сказал ему какую-то резкость, выскочил из зала, но меня поймали на лестнице и уговорили вернуться. Ошанин, человек глупый, вслух сказал то, о чем другие молчали. Нашей искренности не верили. Она была как бы «не положена по штату».

Однако мы старались поддерживать связь с Союзом писателей, отчитывались, докладывали, главный редактор выступал в парткоме. Наша деятельность одобрялась, хотя уже содержание первого тома должно было вызвать — и вызвало — завистливое раздражение у тех, кто злобно называл наш альманах «футбольной командой государства Израиль».

Редактором «Литературной газеты» был тогда В.Кочетов, убежденный сталинист, один из злобных губителей нашей литературы, человек с маниакальной направленностью ума — можно ли было сомневаться, что его газета встретит в штыки «Литературную Москву»? Это было отмечено многими на обсуждении первого сборника в Доме литераторов 21 мая 1956 года. Оно открылось докладом В. Рудного, подробно рассказавшего об основных принципах, которые легли в основу работы редколлегии «Литературной Москвы». Т.К.Трифонова сказала, что прошло два с половиной месяца, прежде чем «Литературная газета» отметила появление «Литературной Москвы». М.Поляков утверждал, что «Литературная газета», выхватывая из сборника несколько произведений, делает это далеко не случайно: «Это форма полемики, направленной против идей сборника».

В первом томе приняли участие К.Федин, Л.Мартынов, С.Маршак, Н.Заболоцкий, С.Антонов, А.Твардовский, А. Ахматова, К.Симонов, В.Слуцкий, В.Шкловский, В.Розов, В.Тендряков. К.Чуковский, Б.Пастернак, М.Пришвин.

Фадеев некогда мечтал о «литературной академии», которая составилась бы из лучших поэтов и писателей советской эпохи, разумеется, он не предлагал обсудить эту идею на партийных собраниях… Первый номер «Литературной Москвы» был как бы вестником этой воображаемой академии. Эренбург, привычно оценив альманах с политической точки зрения, сказал мне, что он мало отличается от хорошего номера «Нового мира». Он был неправ. Правда, Казакевич, которому не нравился собственный «Дом на площади», сказал: «Что же делать, нам все равно не обойтись без социалистического реализма». И действительно, этот роман как бы подтверждал ту благополучную мысль, что альманах ничем не отличается от других изданий подобного рода. Но различия были: впервые мы опубликовали пастернаковские «Заметки к переводам шекспировских трагедий» — я часто перечитываю это удивительное произведение, в котором, опираясь на описки и повторения в трагедиях Шекспира, Пастернак с практической наглядностью показал работу великого драматурга, написавшего в течение двадцати лет тридцать шесть пятиактных пьес, не считая двух поэм и собрания сонетов.

Ни с «Новым миром», ни с любым другим журналом нельзя было сравнить «Литературную Москву». Мы впервые напечатали шедевры Н.Заболоцкого «Журавли», «Лебедь в зоопарке», «Уступи мне, скворец, уголок» и др. Мы впервые опубликовали новые главы поэмы Твардовского «За далью — даль».

И перемен бесповоротных

Неукротим победный ход.

В нем власть и воля душ несчетных,

В нем страсть, что вдаль меня зовет.

Глава, в которой он протягивает руку другу юности через пропасть семнадцатилетней разлуки:

— Ну, вот и свиделись с тобою.

Ну, жив, здоров?

— Как видишь, жив.

Хоть непривычно без конвоя…

После «Литературной Москвы» А.Ахматова и Л.Мартынов стали печататься часто — запрет молчания, недоверия был нарушен, и это относилось не только к ним. «Заслоненные» произведения открылись перед читателем, показывая, что наша литература богаче, значительнее, чем это могло показаться.

Но была и другая сторона, значение которой переоценить невозможно. Альманах был новостью, потому что все члены редколлегии на равных началах работали не покладая рук. Потому что все читали всё — прозу, стихи, статьи, публицистику, дневники, заметки. Потому что мы работали сообща, постоянно обмениваясь впечатлениями, и это сближало нас друг с другом. Потому что в частных встречах нащупывалось единство вкусов. Потому что драгоценная возможность самостоятельного выбора тех или иных произведений связывала нас круговой порукой. Наши редакционные встречи напоминали мне «серапионовские» собрания начала двадцатых годов, ту пору, когда казалось, что за каждым нашим шагом строго следит сама литература. Принимая решение — печатать или отвергнуть, — мы знали, что под ее пристальным взглядом нельзя ни лгать, ни притворяться.

Первый сборник вышел и был принят хорошо — он продавался с книжных прилавков в кулуарах Двадцатого съезда. Над вторым мы работали одновременно с первым, нас завалили рукописями, и не оставалось другого выхода, кроме решения отложить в сторону свою работу и читать, читать, читать чужие рукописи, собирать лучшее, обсуждать отобранное на квартирах Рудного, Казакевича, Паустовского, Алигер.

Здесь нельзя не сказать о том, как важны были для нас эти встречи. Мы впервые получили право прикоснуться к судьбе литературы. Не претендуя на «направление», мы стремились вытащить на божий свет ее неисчислимые богатства, загнанные страхом в немоту, в небытие, передававшиеся тайком из рук в руки, напечатанные на папиросной бумаге.

Второй сборник был значительно сильнее, чем первый. Мы напечатали большой цикл стихов Марины Цветаевой и хорошую статью Эренбурга о ней. Вновь выступил с произведениями, которые в наше время считаются классическими, Н.Заболоцкий[56], и даже Тихонов вспомнил, что некогда он был поэтом, и дал нам свои, очень недурные, стихи конца тридцатых годов.

А.Крон опубликовал «Заметки писателя». Трудно сказать, останутся ли в литературе его пьесы и романы, но эти заметки останутся, потому что в них с математической точностью доказана та простая мысль, что если уж управление литературой неизбежно, в основе его должен лежать здравый смысл.

Статья забыта, и, надо полагать, пройдет немало времени, прежде чем она вновь появится в печати. Между тем за двадцать лет она не только не устарела, но кажется фотографически точным отражением того, что в наши дни происходит в литературе. Вот несколько цитат.

«…новатор — в какую бы эпоху он ни жил — всегда в чем-то опережает восприятие своих современников и не всегда бывает сразу понят. Там, где вкус одного человека становится непререкаемым, неизбежны нивелировка и грубое вмешательство в творческий процесс, вредная опека, травмирующая талант, но вполне устраивающая ремесленников. В этих условиях быть непонятным значило быть осужденным. Там, где истиной бесконтрольно владеет один человек, художникам отводится скромная роль иллюстраторов и одописцев. Нельзя смотреть вперед, склонив голову» (Литературная Москва. Сборник второй. С. 781).

Констатируя общеизвестный факт, что административный стиль руководства искусством привел к нищете драматургии, Крон пишет:

«Три основные причины, тесно связанные между собой и являющиеся прямым следствием культа личности, породили этот застой: игнорирование объективно существующих законов художественного творчества, гипертрофия редактуры, создание бюрократической иерархии в искусстве» (там же, с. 782).

Крон пишет о том, что стремление к «ограниченному количеству образцовых произведений» привело к тому, что «двухсотмиллионная страна, создавшая свое великолепное, самобытное киноискусство, одно время производила меньше фильмов, чем Польша или Бельгия». Он пишет о вторжении толпы невежественных редакторов, рецензентов, критиков, членов разных комитетов и инстанций, диктующих свою волю автору Он пишет о том, как мало пользы и много вреда принесли Сталинские премии: «…изобилие чинов и регалий не увеличивает количество талантов. Дипломы подобны казначейским знакам — когда за ними нет достаточного золотого обеспечения, они падают в цене» (там же, с. 784–785). Он пишет о иерархии — кто не знает, какую могущественную роль играет она в нашей литературной жизни? В конце своих заметок, представляющих собой произнесенный спокойным голосом приговор карьеристам, подхалимам и просто дуракам, которые десятилетиями уничтожают наше искусство, Крон подводит итоги:

«Для того чтобы прийти к новому подъему, необходимо прежде всего честно и бесстрашно оценить понесенный ущерб и подсчитать свои потери. Без этого нельзя восстановить ни истины, ни справедливости. Существует точка зрения, что незачем ворошить прошлое. Было-де много плохого, теперь все идет к лучшему, а поэтому — кто старое помянет, тому глаз вон. Но что же делать — искусство не преферанс, где можно перечеркнуть старую запись и начать игру сызнова… искусство театра не может нормально развиваться, пока не будет покончено с фальсификацией истории советского театра, с мифами и дутыми авторитетами, пока не будут реабилитированы несправедливо опороченные люди и произведения. В частности, надо открыто сказать, что никакой антипатриотической группы театральных критиков не существовало в природе. Порознь “участники группы” давно реабилитированы, коммунисты восстановлены в партии, но миф еще живет» (там же, с. 788)[57].

Но не статья Крона, вопреки своей меткости и исчерпанности, послужила запалом для вскоре начавшейся атаки против «Литературной Москвы». Ее сила заключалась в констатации общих явлений — против их очевидности нелегко было возразить.

Во втором сборнике были опубликованы превосходные рассказы, которые едва ли могли появиться в других изданиях. Среди них нельзя не отметить «Свет в окне» Ю.Нагибина — единственный в нашей литературе рассказ о том, что нами, в сущности, управляют фантомы, невидимые и неслышимые, вопреки тому, что их ежечасно прославляют по радио и в прессе, показывают на голубых и прочих экранах.

Основной удар пришелся на рассказ А.Яшина «Рычаги», в котором с еще небывалой силой общее и даже всеобщее явление было показано в конкретном, художественном воплощении.

Мне было поручено отредактировать этот рассказ, я вызвал Александра Яковлевича и указал ему на два-три неловких выражения. Он исправил их.

— И это все?

— Да, — ответил я.

Он усмехнулся, помолчал, а потом, когда мы уже простились, вдруг сказал:

— Интересно.

— Что интересно?

— Да вот… Два года тому назад я послал этот рассказ в «Новый мир». Кривицкий[58] вызвал меня и сказал: «Ты, — говорит, — возьми его и либо сожги, либо положи в письменный стол, запри на замок, а ключ спрячь куда-нибудь подальше». Я спрашиваю: «Почему?», а он отвечает: «Потому что тебе иначе 25 лет обеспечены».

«Рычаги» прославили Яшина. Он впервые показал одно из самых характерных явлений советского общества, двойную жизнь, на которую идут одни — добровольно, другие — нехотя, третьи — с целью извлечь из нее пользу за счет других, четвертые — и таких большинство — машинально. Эта двойная жизнь начинается очень рано, еще в школе, примерно с пятого класса. Десятилетний ребенок уже знает, что надо говорить то, что учитель хочет от него услышать. Казенный патриотизм вталкивается в сознание и с каждым годом все отчетливее воплощается в неподвижный идеологический фетиш, который нельзя обойти, без которого в ежедневной, обыденной жизни нельзя обойтись. Над ним можно подсмеиваться (за спиной взрослых), он обветшал, выцвел, одни его презирают (в глубине души), другие уже с пятнадцати лет начинают подумывать о том, как воспользоваться им для будущей карьеры. В любом случае он — один из самых могущественных факторов двойной жизни, которой живет все наше общество, давно привыкшее (в массе) не замечать этой двойственности или делать вид, что не замечает.

В рассказе «Рычаги» А.Яшин с предметной выразительностью изобразил это явление. Эта выразительность была близка к простейшей формуле, а ведь в конечном счете простота всегда оказывается самой сильной формой художественности.

Мужики собрались на партсобрание и, пока оно не началось, разговаривают о своих делах. Дела в колхозе обстоят неважно, и разговаривают мужики доверительно, откровенно, ничего друг от друга не скрывая.

Районное начальство с ними не считается, правду в районе «сажают только в почетные президиумы, чтобы не обижалась да помалкивала». Прямого слова ни от кого не услышишь, о том, что в деревне дома стоят заколоченные, — молчат. «Мы тебя раньше убеждали, когда колхозы организовывали, а сейчас ты убеждай других, проводи партийную линию. Вы, говорит, теперь наши рычаги в деревне».

Откровенность заходит далеко: «Только и заботы, чтобы в сводках все цифры были круглые. А как люди, что люди, с чем они остались?» И далее: «Я так понимаю наши дела, — сказал он. — Пока нет доверия к самому рядовому мужику в колхозе, не будет и настоящих порядков, еще хлебнем горя немало. Пишут у нас: появился новый человек. Верно, — появился! Колхоз переделал крестьянина. Верно, — переделал. Мужик уже не тот стал. Хорошо! Так этому мужику доверять надо. У него тоже ум есть.

— Не волк съел, — лукаво подтвердил Ципышев.

— Вот! И нас не только учить — и слушать надо. А все сверху да сверху. Планы спускали сверху, председателей сверху, урожайность сверху. Убеждать-то некогда, да и нужды нет, так оно легче. Только спускай знай да рекомендуй. Культурную работу свернули — хлопотно, клубы да читальни только в отчетах и действуют, лекции и доклады проводить некому. Остались кампании по разным заготовкам да сборам — пятидневки, декадники, месячники…

Коноплев передохнул, и Петр Кузьмич воспользовался этим, вставил слово:

— Бывает и так: клин не лезет, а дерево виновато, говорят — дерево с гнильцой. Поди-ка не согласись в районе. Они тебе дают совет, рекомендацию, а это не совет, а приказ. Не выполнишь — значит, вожжи распустил. Колхозники не соглашаются — значит, политический провал» (Литературная Москва. Сборник второй. 1956. С. 506).

Но вот оказывается, что в избе, кроме четырех колхозников, находится еще один человек — конторская уборщица, старуха Марфа. Когда один из собеседников вываливает окурки в угол, из-за печи раздается ее повелительный голос: «Куда сыплешь, дохлой? Не тебе подметать. Пол только вымыла, опять запаску-дили весь». И странное дело: этот ничего не значащий окрик мгновенно обрывает доверительный разговор. Казалось бы, ничего не произошло: однако, «когда начали опять перебрасываться короткими фразами, это были уже пустые фразы — ни о чем и ни для кого». Двойная жизнь еще не началась, но естественность, однозначность беседы уже подорвана. Чем же? Страхом. «И чего мы боимся, мужики? — раздумчиво и немного грустно произнес вдруг Петр Кузьмич: — Ведь самих себя уже боимся».

Но вот приходит опоздавшая учительница, пятая участница собрания, и секретарь парторганизации Ципышев — тот самый живой, остро чувствующий, лукавый человек, который только что с государственной мудростью обрисовал безответное положение колхоза, превращается в автомат, в существо, повторяющее определенные движения и произносящее точно определенные слова. И не только он: «Лица у всех стали сосредоточенными, напряженными и скучными, будто люди приготовились к чему-то очень давно знакомому, но все же торжественному и важному. Все земное, естественное исчезло, действие перенеслось в другой мир, в обстановку сложную и не совсем еще привычную и понятную для этих простых, сердечных людей» (там же, с. 510).

Официальная, казенная атмосфера мгновенно устанавливается в избе, и не люди, а носители должностей покорно начинают втягиваться в свою, страшную своей обыденностью, двойную жизнь. Животновод, кладовщик, учительница, председатель колхоза — те, кто с горечью называют себя рычагами, добровольно отказываются от права на самостоятельное мышление. Они — во власти чужого и чуждого им, мертвого слова.

3

Мы были в разгаре работы над третьим сборником — в редакционном портфеле соединились уже новые повести К. Паустовского и В.Тендрякова, рассказы Ф.Кнорре, А.Злобина, стихи А.Твардовского, Н.Заболоцкого, П.Антокольского, статьи и очерки И.Эренбурга, К.Чуковского, К.Симонова, М.Щеглова, Э.Казакевича. Не тут-то было: начался разгром!

Может показаться — по меньшей мере в наши дни, — что произведения, содержание которых я рассказал, и должны были вызвать разгром, ведь по своей смелости и искренности они шли вразрез с общепринятым направлением. Ничуть не бывало! Перелом, наметившийся в литературе после Двадцатого съезда, сказался в таком расширении ее русла, в такой раскрепощенности, на фоне которой второй сборник «Литературной Москвы» тогда вовсе не выглядел ни особенно смелым, ни выходящим за границы общепринятых в ту пору ограничений. В противном случае он просто не мог появиться. Правда, с цензурой иногда приходилось воевать — тогда она еще не была таинственной невидимкой, загадочно-недоступной.

Определить отправной пункт разгрома трудно — он начался как бы и с фронта, и с флангов. Весьма вероятно, что первый толчок был дан сверху, — так думал, например, Н.Погодин, утверждавший, что кампанию начал А.Корнейчук. Во втором сборнике «Литературной Москвы» была напечатана блестящая статья безвременно скончавшегося М.Щеглова «Реализм современной драмы», в которой среди разбора других наиболее заметных пьес он с особенной глубиной разобрал пьесу А.Корнейчука «Крылья». Кажется, впервые в этой статье было показано явление «неприкосновенности», которой без малейших оснований пользуются вельможи нашей литературы. «Никто из писавших о “Крыльях” до сих пор не обошел упоминанием недостатков пьесы. Но никто в полный голос и не назвал их… Как будто этому драматургу выдана на все времена некая индульгенция в защиту от критики! На мой взгляд, это, вероятно, не только удручающе для совести талантливого художника, но и подает дурной пример всей нашей драматургии. Ведь и не зоркий глаз обнаружит, что идейно-художественные качества “Крыльев” не соответствуют смыслу и значению тех вопросов, которые эта пьеса пытается осветить перед народом» (с. 691).

Доказывая, что вопросы, которые являются в пьесе предметом раздоров и пафосных деклараций, фактически решены до начала действия, М.Щеглов называет иллюстративность как характерную черту подобных произведений. «Пьеса рисует не действительное сложное историческое продвижение нашего общества, а мнимое, парадное, уже, так сказать, по готовым рецептам и означенным дорожкам» (с. 692).

Не стану подробно пересказывать эту нимало не устаревшую статью, как бы представляющую собой суд над «подгонкой жизни под тематическую схему» — беспристрастный суд, в котором М.Щеглов выступает и как адвокат, и как общественный обвинитель. Для истории «Литературной Москвы» важно то обстоятельство, что под судом находился литературный вельможа, который был своим человеком в «высших сферах», и в частности, на даче Хрущева. Там-то и состоялся разговор, который слышал Н.Погодин. Помянув недавнее венгерское сопротивление, Корнейчук сравнил «Литературную Москву» — ни много ни мало — с «кружком Петефи». Как известно, так называлась группа венгерских литераторов, принявших самое деятельное участие в восстании 1956 года. Разумеется, Н.Погодин передал мне этот разговор в менее определенных выражениях.

— Ну, вам теперь достанется, — сказал он в своем обычном, насмешливо-сочувственном тоне. — И крепко.

Поведение Погодина нетрудно объяснить: во втором сборнике была напечатана его драма «Сонет Петрарки».

Разговор Корнейчука с Хрущевым не прошел бесследно. Есть прямые доказательства, о которых я еще расскажу. Так или иначе, кампания началась — и в нее сразу же включилось множество доброхотов. 5 марта 1957 года в «Литературной газете» появилась статья Д.Еремина «Заметки о сборнике “Литературная Москва”» и почти одновременно фельетон И.Рябова «Смертяш-кины» в «Крокодиле».

С лицемерными оговорками Д.Еремин хвалил некоторые произведения, опубликованные в сборнике. «Но не они, — писал он, — характеризуют и определяют его основное направление; это делают произведения другого порядка. Они-то придают сборнику особый “привкус”, выступая в качестве определенной тенденции. Какова же эта тенденция?»

Политический донос — жанр, как известно, многообразный. Статья Д.Еремина бездарна, написана суконным языком, поверхностна, от нее так и несет завистью, бессильной злобой. Но ей нельзя отказать в последовательности. Он начинает с более или менее невинных «недугов» — мелкотемье, уныние, разочарование в красоте и правде нашей жизни: «Через всю книгу так и тянется эта грустная, элегическая нота, порой превращаясь то в плач, то в горький сарказм». (Совершенно бездоказательно он находит эти черты в стихах Н.Заболоцкого, С.Кирсанова, А.Акима, К.Ваншенкина, Ю.Нейман.) А кончает Д.Еремин обвинением в «глубоком пессимизме», «холодном описательстве», в «предвзятости» и, наконец, в «тенденции нигилизма», которую он находит в рассказах А.Яшина, Н.Жданова, Ю.Нагибина и относит ко всему сборнику в целом: «Важно, что составители сборника, судя по всему, преподнесли их (эти рассказы. — В.К.) в соответствии с определенной тенденцией, придерживаться которой в некоторых кругах нашей интеллигенции с недавних пор стало “хорошим тоном”. Это тенденция нигилизма, одностороннего критицизма в оценках и в отношении к многим коренным явлениям и закономерностям нашей жизни».

В день выхода этого номера «Литературной газеты» должен был состояться Третий пленум Московского отделения Союза писателей, и, прочитав статью, я решил выступить с ответом. В бешенстве, не отходя от стола, я написал этот ответ и помчался с ним к Казакевичу, который был болен и не собирался на пленум. Он прочел, подумал — и после недолгих колебаний одобрил. Время показало, что мы оба недооценили ни остроты положения, ни предрешенности конца нашей «Литературной Москвы».

В.Рудный, который был в ту пору ответственным редактором «Московского литератора», информационного бюллетеня Московского отделения, с неслыханной смелостью опубликовал в № 10 этой маленькой газеты подробный и правдивый отчет о заседании пятого марта. Разумеется, Рудного немедленно сняли.

В этом отчете моя речь изложена кратко, смягчена и не дает представления о том, почему она была встречена лобовой контратакой. В ней были общие соображения, заслуживающие, как мне кажется, внимания и доныне. Вот несколько цитат:

«Я редко бываю в президиуме, а между тем отсюда, от стола президиума, как-то особенно видно, что наши пленумы не имеют успеха. Писатели зевают, скучают, уходят. Невольно спрашиваешь себя: почему? Быть может, писатели боятся: что-то, что они говорят, будет искажено в печати — это ведь бывало и, к сожалению, бывает. А ведь никому неохота видеть себя в кривом зеркале. Но, быть может, это происходит и потому, что пленумы идут своей дорогой, а наша литература — своей. Во всяком случае, если судить по последнему году, разрыв между ними увеличивается. И кажется, скоро придется прыгать из атмосферы пленумов в атмосферу литературы буквально с опасностью для жизни. И наоборот.

Тов. Еремин сказал, что он будет говорить не обо всем, потому что многое сказано в его статье, напечатанной в “Литературной газете” под названием «Заметки о сборнике “Литературная Москва”». Это дает мне право поговорить о его статье.

Что она собой представляет? С какой целью написана? Способна ли принести пользу нашей литературе?

Упреки Еремина достигают особенной силы, а горечь, которой проникнута вся статья, — особенной глубины, когда дело доходит до рассказов Жданова, Яшина и Нагибина. Об этих рассказах я еще скажу. А сейчас, товарищи, возьмите в руки карандаш и подсчитайте, много ли места занимают в нашем сборнике произведения, входящие в ереминский “букет”? Два листа. А сборник состоит из пятидесяти двух. Не характерно ли это? Не значит ли это, что не мы занимаемся подбором произведений, якобы чернящих нашу жизнь, а Еремин тенденциозно подбирает в сборнике слова, строки, отдельные страницы, чтобы очернить писателей, выполняющих сложное общественное поручение. Если бы это было не так, должно быть, он упомянул бы, что в сборнике напечатан не один, а два рассказа Нагибина, причем первый (неупомянутый) представляет собой первоклассное произведение. Он рассказал бы о талантливой статье покойного Марка Щеглова, об очерках Синельникова, Зыкова, о пьесе Погодина, о рассказах Бондарина и Ямпольского. Тогда ему не пришлось бы фальшиво сетовать на наши “недуги”. Тогда его преднамеренный подбор был бы все-таки не так разительно похож на пошлую статейку Рябова в “Крокодиле”, против которой протестовали в своем письме Маршак, Чуковский, Щипачев, Иванов, Эренбург, Светлов, Антокольский и другие. Кстати, их письмо, отправленное в редакцию “Литературной газеты”, не напечатано до сих пор. Почему? Не могу допустить, что “Литературная газета”, как бы к ней ни относиться, хочет разделить с Рябовым ответственность за позорную попытку загрязнить память Марины Цветаевой, трагически погибшего замечательного поэта.

Поставьте статьи Еремина и Рябова рядом — и вы увидите, что между ними много общего. Там — смерть, а здесь — “разочарование в красоте и правде жизни”, “грустная элегическая нота, порой превращающаяся то в плач, то в горький сарказм”. Там — смерть, а здесь — “желание автора быть печальником, а не певцом своего времени”, “путь одиночества”, “путь смутных наитий и ошибок”. Там — смерть, а тут — “мещанские нравы”, “глубокий пессимизм”, “безнадежность”, “чисто негативное понимание жизни”, “равнодушие к судьбе советских людей”.

Словом, там — смерть, а тут — хуже смерти.

Ложь, что все эти качества — угодничество, холуйство, ограниченность, бюрократизм и т. д. — являются “закономерными для хороших партийцев”, как пытается приписать это упомянутым авторам Еремин. Ложь, что авторы этих рассказов равнодушны к судьбам советских людей.

Товарищи, мы заняты очень трудной работой, в которой, конечно, немало ошибок, хотя и не тех, на которые указал Еремин. Мы знаем наши ошибки и всегда готовы за них ответить. Я не стану рассказывать вам о том, как трудно нам было выпустить первый сборник, который Еремин теперь благосклонно похваливает, но на который не было ни единой рецензии. Ведь это факт, что, для того чтобы не упомянуть о сборнике как целом, “Литературная газета” поместила отдельные статьи о прозе, очерках, помещенных в первом сборнике. Что касается второго сборника, так ведь почти каждую вещь нам приходилось отстаивать со всей энергией, со всей сплоченностью людей, убежденных в том, что они заняты важным для нашей литературы делом. Что сказать о третьем сборнике, который на днях мы сдали в печать? Если прежде нам было трудно, так теперь, после статей Еремина и Рябова, будет архитрудно. Ведь чтобы составить, как выражается Еремин, пятьдесят листов для третьего сборника, мы должны были прочитать триста. Горько в результате всей этой работы, всех этих бесконечных забот читать статьи, подобные статьям Еремина. Но мы на нее ответим, и мы добьемся того, что наш ответ будем напечатан. Мы будем работать». В конце моей речи я угрожал Еремину судом за клевету — это было импровизацией, которую едва ли одобрил бы Казакевич.

Не только я возражал Д.Еремину — против его статьи и фельетона И.Рябова выступили Л.Чуковская, Л.Кабо, А.Турков. В том же номере «Московского литератора» А. Безыменский опубликовал эпиграмму:

Страстный пыл его неистов.

Он писателей полки Мановением руки Производит в нигилисты И сует в еретики.

М.Светлов по просьбе Рудного на папиросной коробке написал:

В ЗАЩИТУ ИСТИНЫ

Литература! Ты не виновата,

Что критика у нас порою рябовата.

Работой пленума руководил прятавшийся где-то за сценой (и так и не появившийся в зале) А.Сурков. Без сомнения, именно он определил все дальнейшее направление дискуссии. Редкий оратор обошел мою речь. Н.Чертова утверждала, что я не понял Еремина, П.Бляхин сказал, что тон моего выступления «не делает мне чести», Б.Галин заявил, что ему «было обидно слышать здесь речь Каверина», а Б.Бялик утверждал, что я «возобновляю нравы, мешающие свободному выражению мыслей». Эти нападки были немедленно перенесены в широкую прессу: «Своей речью В. Каверин продемонстрировал острую нетерпимость к критике, хотя сам не стеснялся в выражениях и даже грозил судом своим оппонентам» (Литературная газета. 1957. 19 марта). В «Правде» на следующий день появилась статья «О сборнике “Литературная Москва”», автор которой (А.Дмитриев) не только подчеркнул свое полное согласие со статьей Д.Еремина, но определил ее как «довольно спокойную и даже обходящую кое-ка-кие острые углы». Отчет, опубликованный в «Московском литераторе», был в «Правде» обруган за то, что редакция пространно изложила выступления писателей, якобы говоривших о «Литературной Москве» в «апологетических тонах». Подобные или еще более резкие статьи появились в «Московской правде», в «Вечерней Москве» и других газетах.

Но оставим прессу и перейдем к личным отношениям. Наш сборник был явлением, которое требовало прямого ответа: «за» или «против». В главе, посвященной Федину, я рассказал о его предательском выступлении на общем собрании Союза писателей в Театре киноактера. Через два-три дня оно было опубликовано в «Правде». Добавлю, что накануне его выступления, 11 июня 1957 года, К.Паустовский и В.Рудный были у него — в поисках защиты, и он сказал с запомнившейся твердостью: “Литературную Москву” я в обиду не дам».

На другой день он не только воспользовался личным разговором между ним и Казакевичем, но и бессовестно солгал, утверждая, что на пленуме не нашлось защитников критикуемой книги альманаха.

Можно ли сомневаться в том, что он думал одно, а говорил и писал другое? Нет. «Мы потеряли Федина», — сказал мне Казакевич, когда после собрания поздним вечером мы возвращались домой. Этого не случилось бы, если бы он сам не потерял себя, решившись на прямое предательство, в котором не было ничего загадочного (как это кое-кому казалось) и которое было неизбежным следствием его литературной смерти.

Прямо противоположную позицию — правда, не без моего вмешательства — занял Всеволод Иванов. Он был членом редколлегии «Литературной газеты» и, очевидно, до известной степени дорожил своим положением. Его почти не печатали в те годы, он-то как раз очень нуждался в административной должности, в поддерживающей синекуре. Я любил и жалел его. И все-таки после появления статьи Д.Еремина я настоятельно потребовал, чтобы он вышел из редколлегии «Литературной газеты»: «Если ты не хочешь, чтобы наши отношения прекратились». Должно быть, с моей стороны было жестоко так остро ставить вопрос. Но в самой атмосфере тех дней была режущая, не оставлявшая выбора острота. Я звонил ему от Эренбурга, рядом со мной стоял Казакевич. Они слышали и взвешивали каждое мое слово. Всеволод согласился со мной и написал письмо. Вот оно:

«В редколлегию “Литературной газеты”

Уважаемые товарищи!

Вам хорошо известно, что, будучи введен в состав редколлегии “Литературной газеты”, я активно приступил к работе; так же известны вам и обстоятельства, вынудившие меня прекратить эту работу.

Редактор газеты, тов. Кочетов, не желает считаться с мнением отдельных членов редколлегии, тем самым низводя их участие в работе на уровень даже не совещательный, а всего лишь “говорительный”, решая самые сложные вопросы арифметическим подсчетом голосов: “за” и “против”.

Однако, несмотря на то, что я фактически перестал работать в газете, имя мое продолжает значиться в составе редколлегии, что приводит к недоразумениям.

Я получаю от читателей и писателей устные и письменные запросы о том, каково мое мнение как члена редколлегии по поводу тех или иных материалов, печатаемых в газете. В частности, ко мне обратились с вопросом, известна ли мне статья тов. Д.Еремина по поводу второго альманаха “Литературная Москва”.

Я прочел в рукописи статью тов. Еремина.

Не в зависимости от того, будет или не будет напечатана статья Еремина, и не в качестве члена редколлегии “Литературной газеты”, каковым я себя не считаю, перестав фактически работать в газете, а в качестве писателя, проработавшего немало лет в советской литературе, мне хочется высказать свое мнение об этой статье.

Во втором номере альманаха “Литературная Москва” напечатаны далеко не одинаковые произведения, и, разумеется, о них могут быть высказаны различные мнения. Это ясней ясного, и кто будет оспаривать это?

Следует спорить, возразить, негодовать по поводу другого, того, чем пронизана вся статья Еремина, против его стремления опорочить и обвинить редколлегию альманаха, состоящую из честных, преданных советской литературе писателей, в злонамеренной предвзятости, в якобы нарочитом подборе произведений, охаивающих советскую действительность.

Вот это — очень нехорошо, и с этим я никак не могу согласиться.

Ни тов. Еремин, ни кто другой не имеет права, критикуя, становиться в позу судьи и бездоказательно бросать политические обвинения!

Наша писательская общественность остро нуждается в атмосфере доверия и взаимного уважения, и редколлегия “Литературной Москвы” за свою редакторскую работу вполне заслуживает поощрения и помощи от писателей.

Ввиду того, что я не могу работать с товарищем Кочетовым, еще раз прошу редколлегию “Литературной газеты” снять мою фамилию как члена редколлегии.

Посылаю копию этого письма Секретариату СП СССР, с тем чтобы Секретариат поддержал мою просьбу.

Вс. Иванов».

5

Эти страницы — лишь небольшая доля того, что я мог бы рассказать о «Литературной Москве». Перечитывая их, я отчетливо вижу, что мне не удалось передать главного: каждый из нас испытал в те дни болезненно-острое чувство душевного крушения, унизительной беспомощности перед победившей пошлостью сталинизма. Конечно, это был сталинизм, который мстил за попытку прорваться через общественную немоту, через всеобщее рабское повиновение.

Не следует думать, однако, что эта неудача лишила нас всякой надежды. Мы держались спокойно. Накануне общего собрания, на котором должен был покаяться Э.Казакевич, он явился ко мне вместе с Тендряковым и Алигер и заявил, что нашел выход из положения.

— Когда мне будет предоставлено слово, я начну так, — сказал он и запел:

Расцветали яблони и груши,

Поплыли туманы над рекой.

Выходила на берег Катюша,

На высокий берег на крутой.

— Ничего особенного, — добавил он, когда мы покатились со смеху. — В крайнем случае меня отправят в сумасшедший дом.

А потом кто-нибудь скажет, что в выступление Казакевича вкрались фальшивые ноты.

Потом он клялся, что, когда ему было предоставлено слово, он не без труда справился с желанием начать с «Катюши». В наши дни это выглядит шуткой. Тогда это казалось почти естественной реакцией в ответ на вихрь бессмыслицы, поднявшейся вокруг «Литературной Москвы».

Он покаялся, огрызнувшись и смело лягнув «Литературную газету».

Пришлось покаяться и другим: М.Алигер, А.Бек и В.Рудный на открытом партийном собрании СП признали свои ошибки. Меня поносили в печати за «молчание», но я продолжал молчать. Особенно много усилий было приложено, чтобы добиться покаяния от К.Паустовского. И литературные вельможи, и рядовые члены парткома ездили к нему и добились в конце концов обещания написать письмо. Никому из них не пришло в голову, что вместо покаяния Константин Георгиевич в этом письме спокойно, трезво, во всеоружии здравого смысла докажет всю вздорность политического нападения на наш альманах.

Итоги подвела речь Хрущева, тогда еще не заявившего, что «в искусстве я — сталинист». Со всего Советского Союза писатели, разумеется избранные, были приглашены на заседание, состоявшееся в ЦК. Я был в их числе. Откуда взялась надежда, что Хрущев поддержит «либеральное» направление в литературе? Не знаю. Но были признаки, что этого ждали от него не только мы, но писатели, занимавшие видное административное положение. А.Сурков подошел ко мне и в дружелюбном тоне заговорил о трехтомнике Ю.Тынянова — я давно хлопотал об этом издании. Помню, что я, без всяких оснований, держался слишком сдержанно в этом разговоре: мне казалось, что очень скоро решение вопроса о трехтомнике будет зависеть не от Суркова. После несправедливого нападения на «Литературную Москву» я чувствовал себя невинно осужденным и преследующий меня всю жизнь оптимизм именно в этот день разыгрался с особенной силой. И то сказать: в кулуарах, до заседания и на самом заседании, в любой речи чувствовалась неуверенность: никто не знал, зачем нас созвали и что скажут члены правительства, сидевшие за столом в полном составе.

Речи начались — ничем не замечательные, однако, пожалуй, заметно отражавшие эту неуверенность, потому что каждый оратор как бы подъезжал на коньках к оценке положения в литературе, а потом стремительно отлетал в сторону — направо или налево. Нота осторожности угадывалась почти в каждой речи. Никто не знал, о чем надо говорить. По-видимому, как это ни странно, секретариат не получил указаний.

М.Бажан произнес неопределенно-примирительную речь, упомянув — совершенно некстати — «Серапионовых братьев». Он как бы отпустил им грехи:

— Ведь «Серапионовы братья», — сказал он, — это Федин, Тихонов, Всеволод Иванов.

Маленький толстый А.Прокофьев заявил, что если бы кому-нибудь пришло в голову делить писателей на левых и правых, он считает своим партийным долгом заявить, что принадлежит ко вторым. Оттенок антисемитизма мелькнул в его речи, когда он возражал против статьи И.Эренбурга о Б.Слуцком, появившейся в «Литературной газете».

Речь А.Суркова прозвучала как прямое доказательство того, что он не получил инструкций. Он заговорил о себе — и, как это ни странно, в каком-то прощальном, подводящем итоги тоне. Когда он сказал, что, исполняя гражданский долг, он всегда готов освободить свое место, в зале нашелся один человек, который захлопал в ладоши. Этим неосторожным человеком, по-ви-димому, совершенно опьяненным своим дурацким, ни на чем не основанным оптимизмом, был, к сожалению, я. Никто, разумеется, не поддержал мои аплодисменты. У членов правительства были неподвижные лица. Улыбнулся только Д.Шепилов — тот самый «примкнувший к ним Шепилов», который при очередной перетасовке членов Политбюро «не угадал» победителей и о котором Эренбург говорил с сожалением, что «он уже начинал кое-что понимать». Разумеется, за свою неосторожность я впоследствии основательно расплатился.

Заседание продолжалось целый день, с перерывом на обед. Когда все речи — одновременно и обтекаемые, и растекающиеся во все стороны — были произнесены, выступил Хрущев. Он говорил два часа. Я слышал его впервые. Пересказать его речь невозможно. Она была похожа на обваливающееся здание. Между бесформенными кусками, летящими куда придется, не было никакой связи. Начал он с заявления, что нас много, а он один. Мы написали много книг, но он их не читал, потому что «если бы он стал их читать, его бы выгнали из Центрального Комитета». Потом в середину его речи ворвалась какая-то женщина «нерусской национальности», которая когда-то обманула его в Киеве. За женщиной последовал главный выпад против Венгрии с упоминанием о том, что он приказал Жукову покончить с мятежниками в три дня, а Жуков покончил в два. Вот здесь, кажется, он и перешел к «кружку Петефи», подражая которому некоторые писатели попытались «подбить ноги» советской литературе. Кажется, он не назвал «Литературную Москву», но совершенно ясно было, что речь идет именно о ней. Тут же досталось и всему Союзу писателей в целом.

Бессвязность этой длинной речи, к которой отлично подходит поговорка — «нести и с Дона, и с моря», усилилась, когда к столу президиума подсела глухая Мариэтта Шагинян со своим слуховым аппаратом. Это странным образом нарушило торжественность собрания и, разумеется, не понравилось Хрущеву. Еще меньше понравилось ему, когда она громко, на весь зал, спросила его, почему в Армении нет мяса.

— Как нет, как нет! — закричал Хрущев. — А вот здесь находится такой-то…

И он назвал фамилию крупного армянского деятеля, который побледнел и встал, услышав свое имя.

— Вот скажи, есть в Армении мясо?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.