29
29
Война. Немцы в бинокль видели золотой купол московской колокольни Ивана Великого и без бинокля — простым глазом — Адмиралтейскую иглу, сверкающую над Ленинградом. Они взбирались на Машук, пытались лечить свои сифилисы в Пятигорске, валялись на ялтинском пляже и мыли в Волге свои мотоциклы. А сегодня мы их моем в Эльбе.
Это — ход истории. Кстати, довольно банальный ход.
Пожалуй, на острове Св. Елены подобная мысль и Наполеону приходила в голову. А раньше того — шведскому королю Карлу XII, ускакавшему из России в Турцию верхом на лошади.
А может быть, эта мысль и не приходила? Вероятно, и Наполеону, и Карлу XII не приходила. Ведь головы-то у них были генеральские. Наполеон, вероятно, наморщив свой лысый лоб, тяжело думал: «Если бы я при Ватерлоо бросил гвардию на левый фланг…» и т. д. А Карл XII грыз самого себя: «Черт побери, дернуло ж меня при Полтаве…» и т. д. Какой идиотизм!
Голова Адольфа Гитлера меня не интересует.
Вернувшись из эвакуации, Василий Иванович Качалов зашел ко мне в номер гостиницы «Москва»:
— По стихам. Толя, соскучился. Новенькие имеются?
— Имеются…
— Не почитаешь ли?
— С удовольствием.
По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация, повторяющееся и повторяющееся воспаление легких — плохой утюг, плохой массаж лица.
Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших победах на фронте.
Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще, невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его привычные жесты.
Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю этого.
— Ну-с, товарищ стихотворец, начали.
Читаю:
От свиста этого меча
Потух
Мой дух,
Как в сквозняке свеча.
Осталось стеариновое тело,
Которому ни до чего нет дела.
— Следующее.
Читаю:
Наш век мне кажется смешным немножко,
Когда кончается бомбежка.
— Следующее.
— «Войне».
Давайте так условимся, мадам;
Свою вам жизнь, извольте, я отдам.
Но руку — нет, простите, не подам.
Пусть нас рассудит время и потомство
С убийцами я не веду знакомства.
— Следующее!
Когда война легла,
Как мгла,
Когда легла на век мой тенью,
Прилично опоздав,
И я пришел к высокому презренью.
— Следующее.
— «Эй, человек!..»
И человек летит со счетом.
И человеку платит этот век
С широкой щедростью из пулемета.
— Следующее.
— Неужели?
— Всенепременно.
— И в этот мрак
Живи!
Живи, дурак.
— Следующее.
— Есть!
Последнее. Я ставлю душу. Ну!
Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.
Так… Потяну… Еще… Еще одну…
Довольно. Хватит. Перебор.
Черт побери, какое невезенье!
Я рву и комкаю крапленые листы.
Вот так игралось и продулось ты,
Мое шизофреническое поколенье.
— Следующее.
Читаю:
Мир в затемненьи.
Черное в окне.
И жизнь моя напоминает мне
Обед, что получаю по талону.
Из милости дарованный обед.
К нему, признаюсь, вкуса нет.
— Следующее.
— «Понять — простить…» Но я не внемлю.
Бог не дал мне тишайших сил.
Я понял все. И не простил
Мою запятнанную землю.
Так не простил бы я жену,
Мне изменившую однажды.
Так не прощаю я войну
С ее неукротимой жаждой.
— Следующее.
— Не хватит ли?
— Читай и не разговаривай.
— Вот эти горькие слова:
Живут писатели в гостинице «Москва»,
Окружены официанской службой,
Любовью без любви и дружбою без дружбы.
А чтоб витать под облаками,
Закусывают водку балыками.
— Следующее, — приказывает величайший из стихолюбов.
А ну — со смертью будем храбры!
Ведь все равно возьмет за жабры.
После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего — записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой.
— Диктуй.
— Все? Подряд?
— Конечно.
Я повиновался.
Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:
— Стало быть: «А ну — со смертью будем храбры…». Что ж, попробуем.
— Что попробуем?
— Да вот… быть храбрым с ней.
— Не дури, Вася.
Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.
— Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.
— В Барнауле, — подтвердил я. — Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.
— Да. Таиров с Алисой его и похоронили.
— Почему «Таиров с Алисой»? Его хоронили все камерники.
Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском «Воскресении».
— Алиса сказала: «Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь».
— Да. Очень.
— Я тоже ее очень люблю, — тихо признался Качалов. — И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать.
Надо было чуть пошутить.
— А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.
— Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.
Мне это понравилось — «голос бочки».
Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», — частенько жаловался он без всякого кокетства.
Шершеневич не выходил из головы.
— И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного туберкулеза».
Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.
— Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу.
Не вяжется одно с другим.
— Да. Не вяжется, — коротко ответил я.
Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи».
— Туберкулез и… Шершеневич! — повторил Качалов.
Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе — от привычной работы над ролью.
— Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!
— Лечили от одного, — сказал я, — а умер он от другого.
— Неужели? Вот негодяи!
— Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!
— Эскулапы!.. А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? — усмехнулся Качалов. — Мочой беременной женщины.
— Ого!
— В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.
— От какой же болезни?
— От всех сразу.
И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим средством самых знаменитых в Москве людей.
— Вот шарлатан! — воскликнул я.
— Ну да.
— Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя?
— А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю.
Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек.
— И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там академики…
Качалов махнул рукой.
— До революции у врачей одно верное средство было. Здорово помогало!
— Какое ж это?
— Сюртук! Придет эдакий важный дядя в черном сюртуке ниже колен, от хорошего портного…
Я грустно улыбнулся, вспомнив врача, который лечил покойную маму.
— Придет, пощупает пульс с серьезной рожей. И сразу тебе лучше. Даже температура у меня спадала. Честное слово! От этих сюртуков я и при воспалении легких быстро выздоравливал. Не то что теперь. То и дело по месяцу и больше в Кремлевке валяюсь.
Он снова завертел в пальцах вечное перо:
— Стало быть, друг мой…
Испугавшись, что гость опять процитирует мое злосчастное двустишие, я попытался перевести разговор:
— В двадцатых годах Шершеневич работал вместе с Таировым. Ведал у него в театре литературой. И на приемных экзаменах в студию сидел по левую руку от Александра Яковлевича. Экзаменующиеся мальчики и девочки с косичками это сразу учли: «Имеет-де вес…»
— Еще бы! Они смекалистые, эти мальчики и девочки.
— И вот все, как один, — сказал я, — перед экзаменационным столом читали нараспев:
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, —
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос…
Василий Иванович тут же продолжил своим зачаровывающим голосом знаменитое стихотворение Шершеневича:
А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.
Ах, Шершеневич, Шершеневич!..
И мы оба с нежностью посмеялись над лирикой тех неповторимых лет.
После чего Качалов вскинул правую бровь. Так была она вскинута у него в «Анатэме» Леонида Андреева. Эту роль он играл «потрясающе!», как говорят нынешние театралы. Качаловская «Анатэма» живет и поныне в моем воображении. Живет прочно. Словно с этим хозяином преисподней я знаком ближайшим образом. Даже лучше, чем со Спасителем Леонардо из «Тайной вечери».
— А какой был блестящий оратор Вадим Габриэлевич! — сказал Качалов.
— Ото!
— Я, собственно, лучшего не слышал.
— Да, лихо говорил.
— Как Бог!
Другие в Москве называли Шершеневича: «Этот имажинистский Цицерон».
Качалов опять развел руками:
— И вот закопали Вадима Габриэлевича. У черта на куличках закопали. В барнаульской яме.
Как будто лучше и легче, когда нас закапывают в московских и ленинградских ямах.
— Стало быть, друг мой…
— А у тебя, Вася, еще имеется монокль в жилетном кармашке? — спросил я, чтобы отвлечь своего гостя от проклятой цитаты.
Со стеклышком в глазу вернулся Качалов в Советскую Россию из заграничного турне по Европе и Америке.
— Имеется. А как же!
— Вставь, пожалуйста. Поучиться хочу. Противно стариковские очки на нос надевать. А уж пора.
— Эх ты, денди!
И он, элегантно подбросив стеклышко» вынутое двумя пальцами из жилетного кармашка, поймал его глазом.
— Блеск!..
Качалов опять поднял бровь. Стало ясным, что все мои старания напрасны — от разговора о гибелях не убежать.
— А Николай Церетелли?… Почему же ты молчишь про Церетелли? Алиса сказала, что он скончался у вас в Вятке.
Я кивнул головой.
Подобно Никритиной, Церетелли ушел из Камерного театра. И тоже в Ленинград. Нюша поступила в БДТ, а Николай — в «Комедию» к Акимову.
— Замечательный артист скончался. — Качалов вздохнул. — Какой великолепный был Король-Арлекин! А какой Мараскин в «Жирофле-Жирофля»! Мне так двигаться и во сне не снилось.
— Ты же, Вася, «Гамлета» играл да Ивана Карамазова, а не у Таирова в оперетке.
— А что? Я бы с удовольствием и в оперетке потанцевал. Это тоже прямое наше дело. Комедиантское дело. Но вот Господь не дал этого таланта.
— Обидел тебя Господь. Обошел талантом.
— Серьезно.
Я взглянул на него искоса. Он действительно говорил серьезно.
Впрочем, Николай Церетелли в самом деле двигался по сценической площадке необыкновенно. Я об этом и раньше упоминал. А сейчас мне снова захотелось сказать пышно. И я сказал. Разумеется, в уме. «Молодым оленям, — сказал я, — следовало бы поучиться у Церетелли красоте движения».
— Как же он попал к вам в Вятку? Эвакуировался? — спросил Качалов. — Из голодного Ленинграда эвакуировался?
— Да. С акимовской «Комедией». Мы с Нюшей встречали их на вокзале. Все артисты выходили из вагонов сами. Серые, как тени. Пиджаки висели на их плечах, как на слишком маленьких вешалках. Но все-таки, повторяю, все выходили из вагонов сами. А Церетелли, одного Церетелли, вынесли на носилках. Он уже не мог ходить. Он лежал на спине, подложив правую руку под голову, а изо рта у него торчал кусок бутерброда с вареной колбасой. Это было очень страшно.
— Представляю себе, — промолвил Качалов.
— На другой день мы с Никритиной навестили Церетелли. «Теперь, Николаша, — сказал я, — на наших вятских хлебах ты начнешь сразу поправляться». Он попытался ответить с улыбкой: «Нет, не начну. Уже поздно. Финита ля комедия». Я, конечно, что-то сказал. То, что все говорят в таких случаях. А Нюша положила плитку шоколада на больничную тумбочку. В ногах его койки стояла немолодая нянечка в больших металлических очках на совершенно круглой розовой картошке, зажатой скулами. «Нет, нет! Примите-ка свой гостинец, — распорядилась она. — Примите, примите. Имям нельзя кушать. Имям полную ночь худо было. Очинно, значится, тошнило. Имям, как воробью, дозволено кушать — по зернышку, по крупиночке. А в поезде-то колбасу поднесли. Это после страшного-то голода в блокаде. Вот какие у вас некультурные люди. Да разве имям можно колбасу? Примите, примите, гражданочка, свою конфетинку». Нянечка скомандовала это на чистом вятском языке, везде говоря «имям» вместо «им». Коренных вятичей мы так и называли: «имямы» да «имямки», а хорошеньких — «имямочками». Церетелли опять попытался сказать с улыбкой: «Финита ля комедия». А я опять попытался возразить ему, как это делают почти все в таких случаях. Тогда он вытащил из-под одеяла руку, закатал рукав больничной рубахи со штемпелями и показал нам эту свою руку. Право, я никогда не видел ничего более страшного. Это была голая тонкая кость, обтянутая темным старым пергаментом. И ничего больше. Ничего, кроме кости и пергамента. «Теперь, Анатоль, ты понимаешь, почему — финита ля комедия? Скелеты не возвращаются к жизни. Так ведь, нянечка?» Хорошая женщина только поправила очки на носу. Она еще не научилась врать, как полагается медицинскому персоналу. Да и всем интеллигентным людям. Само собой, мы навещали Церетелли ежедневно, иногда перешагивая через трупы, которые лежали прямо на полу в длинных коридорах. Но в конце недели неожиданно (все-таки неожиданно!) — нашли на койке Николая Михайловича другой ленинградский скелет. Вот, Вася, вот, дорогой, как дело было.
Я закурил.
А Качалов только сказал:
— Н-н-да, финита ля комедия.