1935

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1935

30 ноября 1935

Мы выехали в Донбасс, в город Сталино. Предстоит слет литкружковцев Донбасса[87]. Мы — это Мирский[88], Селивановский[89], австрийский журналист Брюгель[90] и я.

Едем в Сталино.

Двадцать пять лет со дня смерти Толстого. Разговаривая, все время возвращаемся к этой теме. Лев Толстой. Проезжаем мимо мест, где он жил. Он и в старости ездил верхом. Кинематограф сохранил его живым в этом виде: верхом на лошади. По снегу бежит лошадь, на которой всадник в черном пальто, в черной шапочке. Всадник сидит прямо. Это не старик, это суровый мужчина, и в этом облике особенную роль играют широкие и твердые плечи. Он кажется суровым и элегантным. Странно думать о том, что человек, родившийся в 1828 году, то есть человек, который, будучи десятилетним мальчиком, еще мог видеть Пушкина, — был снят кинематографом.

С нами едет иностранец. Он эмигрировал из Австрии. Сейчас живет в Чехословакии. Поэт и журналист Брюгель.

Ему все странно и удивительно. Он впервые у нас[91]. Зная чешский язык, кое-что понимает по-русски. Ездил в Ясную Поляну с экскурсией наших писателей.

Разговариваем о Софье Андреевне Толстой. Я говорю, что если судить по ее дневникам, то это была исключительная женщина. Мирский не согласен. Я остаюсь при своем мнении.

Есть страшный кадр в кинохронике похорон Толстого. Софья Андреевна, маленькая, в салопе, обвязанная платком поверх меховой шапки, толчется возле окошка, за которым умирает Толстой. Она припадает к стеклу и заглядывает. Ее не пустили к умирающему мужу. Как это могло случиться? Кто посмел запретить ей прийти к умирающему мужу?

Смерть Толстого.

Начальник станции Астапово. Его фамилия — Озолин. Он стал знаменит на весь мир, так как в его комнате умер Толстой. Мог ли он предполагать когда-либо, что в его комнате, на кровати, под стеной, умрет Лев Толстой?

Хроникальный фильм «Лев Толстой и царская Россия» сделала Эсфирь Шуб[92]. Она мне рассказывала, что в киноархивах имеется 40 000 метров придворной хроники, изображающей [царскую фамилию].

Когда я приехал в Москву, у меня никаких, как говорится в таких случаях, связей не было. В Москве, правда, жил несколько раньше меня отправившийся туда Валентин Катаев. Но не было, как мне это хорошо было известно, связей и у Катаева. Однако Катаев отыскал дом, крышу над головой — и это было уже очень много. Под эту крышу отправился и я, непосредственно с вокзала. Я подъехал на извозчике, меня увидели из окна на первом этаже — увидел кто-то незнакомый, появившийся и исчезнувший в окне, не то женщина, не успел я разобрать, не то мужчина. Потом мелькнул в окне и Катаев, которого позвал первый, узнавший меня, очевидно, по описаниям.

Я еще успел увидеть Сухареву башню, стоявшую на площади, главным признаком которой сейчас является больница имени Склифосовского.

Она, как я прочел теперь, была высотой в тридцать сажен, готической. Впечатления от ее высоты не помню. Во всяком случае, она была большая. Также не помню впечатления от готики. Она была красивая, сказочная, розовая, и по ее переходам, видным с площади, мог бы ходить кот в сапогах.

У ее подножия и дальше по площади в тот год, когда я приехал в Москву, в начале нэпа, шла частная торговля с лотков, с рук, пищевая и вещевая. Я запомнил хлеб с изюмом, большие, похожие на суздальские церкви, штуки хлеба.

Как исчезла эта башня, я тоже не помню. Вдруг освободилось просторное и скучное место. Даже нельзя было отыскать стеклышка, через которое также можно было бы увидеть прошлое с Петром Великим и Лейбницем у него в гостях.

Я видел Красные ворота, от которых теперь осталось название, присвоенное станции метро, выходящей на площадь, через которую очень трудно пройти.

Это была маленькая триумфальная арка мясного цвета с белыми гипсовыми фигурами, как мне кажется, в стиле барокко. Я ее помню в зимний день, буро-красную среди белизны плотного снега мостовых и крыш.

Кто вступал через эту арку? Войска Елизаветы Петровны? Этого я не видел, хотя эти сроки очень сжаты. Подумать только, я родился через семьдесят девять лет после смерти Наполеона! И после того, как я родился, имея позади себя не так уж далеко просто сказку, в каких-нибудь сорок лет развилась великая техника, изменившая мир до возможности определить его как новую планету.

Я еще попрощаюсь с тобой торжественно, выбрав специальную обстановку, а пока воспоминание на прощание.

Я купил в магазине жареную курицу и, неся ее за ногу, отколупывал отдельные куски мякоти, отрывал крылья, извлекал плуг грудной кости… Словом, понятно, я ел курицу на ходу. Потом, испугавшись, что целая курица для одного это слишком много, я курицу, в ее уже завершающемся виде, выбросил вправо от себя на мостовую. Так как был вечер и улица не слишком главная, темноватая, то этого никто не увидел. Она всплеснула белизной и исчезла. Я пошел дальше, направляясь домой, то есть в типографию «Гудка», на улицу Станкевича.

Вот одно из черновых прощаний, дорогая жизнь.

Между прочим, уже, как говорится, за кадром, могу вспомнить маленькую деревянную комнату в типографии, где я жил. Впрочем, за кадром этого вспоминать нельзя.

Рядом, за фанерной стеной моей комнаты, в такой же деревянной комнате жил Ильф.

Это были узкие, однако веселые и светлые клетушки — может быть, больше всего было похоже на то, как если бы я и Ильф жили в спичечных коробках.

Я жил в одной квартире с Ильфом. Вдруг поздно вечером приходит Катаев и еще несколько человек, среди которых Есенин. Он был в смокинге, лакированных туфлях, однако растерзанный, — видно, после драки с кем-то. С ним был некий молодой человек, над которым он измывался, даже, снимая лакированную туфлю, ударял ею этого человека по лицу.

— Ты мне противен с твоим католицизмом! — все время повторял он. — Противен с твоим католицизмом.

Потом он читал «Черного человека». Во время чтения схватился неуверенно (так как был пьян) за этажерку, и она упала.

До этого я «Черного человека» не слышал[93].

Друг мой, друг мой, я очень и очень болен,

Сам не знаю, откуда взялась эта боль.

То ли ветер свистит над пустынным и диким полем,

То ль, как рощу в сентябрь, осыпает мозги алкоголь…

Это было прекрасно.

И он был необычен — нарядный и растерзанный, пьяный, злой, золотоволосый и в кровоподтеках после драки.

Когда я приехал в Москву, чтобы жить в ней — чтобы начать в ней фактически жизнь, — слава Есенина была в расцвете. В литературных кругах, в которых вращался и я, все время говорили о нем — о его стихах, о его красоте, о том, как вчера был одет, с кем теперь его видят, о его скандалах, даже о его славе.

Враждебных нот я не слышал в этих разговорах, наоборот, чувствовалось, что Есенина любят.

Это было вскоре после того, как закончился его роман с Айседорой Дункан. Он побывал с ней в Америке, вернулся — и вот теперь говорили, что этот роман закончен. Вернувшись из Америки, он напечатал, кстати в «Известиях», впечатления о Нью-Йорке, назвав их «Железный Миргород». Мою радость по поводу этого хорошего названия я помню до сих пор; и до сих пор также помню газетный лист с этим подвалом — вернее, утро, когда я стою с газетой, разворачиваю этот лист и вижу заголовок.

— «Железный Миргород», — громко прочитываю я, как видно, приглашая кого-то тоже порадоваться хорошему заголовку.

Я совсем еще молод, совсем.

21 января

Осталось воспоминание о розовых облаках мороза, в которые вступил город и сквозь которые иногда проглядывал черный цвет советских пальто и шапок.

На Красной площади в день похорон я не был. Я вышел из узких дверей гудковской типографии в переулок, пребывавший, как и все, в том же розовом облаке, и стал вглядываться, останавливается ли действительно транспорт, чтобы простоять пять минут, как это было приказано.

Тогда еще ездили извозчики, и я увидел прорывающиеся сквозь розовое темные очертания как раз не остановившегося, а движущегося извозчика. Меня это возмутило, помню, и я чуть не побежал в ту сторону, чтобы остановить извозчика…

Я тогда сотрудничал в «Гудке» и по поводу смерти Ленина напечатал стихи о том, что Ленин хоть и умер, но ленинизм живет[94]. Каждая строфа кончалась именно такой строчкой:

Ленин умер, ленинизм живет.

Оно было написано без рифм и неровными строфами. Там была хорошая строка:

Гроб проплыл над миром, как звезда.

Впрочем, может быть, не очень хорошая.

Некоторые смотрят как из тумана, другие еще хуже: как бы вошли в тесто. Таким украшением на корке пирога смотрел на меня вчера в ресторане Анатолий Мариенгоф[95]. Боже мой, красавец и щеголь Мариенгоф! Впрочем, он и теперь хорош.

— Что поделывает Никритина?[96]

— Ждет вашей пьесы.

Слова!

Никритина была изящная — вернее, извилистая — женщина с маленькой черной головкой, актриса, игравшая среди других также и в моей пьесе.

Они живут в Ленинграде, у них повесился достигший отрочества сын. Мариенгоф, автор воспоминаний о Есенине (пожалуй, единственных), поэт-имажинист, в последнее время сочиняет пьесы, из которых каждая фатально становится объектом сильной политической критики, еще не увидев сцены. Так от этих пьес остаются только названия — обычно запоминающиеся и красивые — «Заговор дураков», «Белая лилия», «Наследный принц». В нем все же изобразительность — со времен имажинизма — сильна. Но насколько выше, насколько неизмеримо выше был их, имажинистов, товарищ — Есенин.

Вот так бы я мог встретиться в коридоре ресторана и с Есениным. Так же он посмотрел бы на меня из тумана или с корки пирога. Нет, очевидно, могло только так и произойти, как произошло. Он ушел молодым, золотым, с плывущими по воздуху нитями волос.

Я видел его всего несколько раз в жизни. Помню, как в комнате Ильфа на Сретенке он читает «Черного человека». Как это было грандиозно! Он был в смокинге и в лаковых лодочках, из которых одну то и дело сбрасывал с ноги и давал для поцелуя кому-то из пришедших с ним…

Вернувшись из эмиграции, Алексей Толстой[97], еще не разобравшись в обстановке, ориентировался на меня, на Катаева… Он первых посетил именно нас, мы заняли тогда довольно выдающееся положение. Я помню, он стоит в узенькой комнате Катаева в Мыльниковом переулке, грузный, чем-то смешащий нас, вызывающий желание задраться и вместе с тем очень симпатичный — и уж во всяком случае очень и очень импонирующий. Это безусловно так — черты знаменитости в нем были. Трудно их перечислить, но обаяние известного, знаменитого человека от него исходило.

Итак, стоит посередине комнаты — в комнате этой, правда, середины не было, — вероятно, подвыпивший; расспрашивает нас, получает информацию, неправильно ее истолковывает, подлизывается слегка к нам… Так начиналось, и вдруг, смотрите-ка, именно советская карьера! Депутат, лауреат, участник всяких торжеств, приемов, Сталин передает ему свою трубку…

По всей вероятности, мною руководила зависть к нему, когда эти мысли приходили мне в голову. В эпоху его возвеличения я быстро падал. Помню, в шашлычной он вдруг говорит мне — о, разумеется, мы не сидим за одним столом, он сидит с Фадеевым и кем-то еще из высокопоставленных, я случайно оказался сбоку этого стола, на одно мгновение, — так вот, он говорит мне:

— Я понимаю тебя, это приятно — быть обиженным.

Во-первых, я никогда не говорил ему, что нахожу состояние обиды приятным, а во-вторых, его обида, вернее, обида, которую ему нанесли, заключалась в том, что ему не разрешили привезти из Львова какой-то чрезмерный груз мебели, или вина, или еще чего-то.

Был все же он исключительным человеком. Вспомнить только «Хождение», с его типом Левки Задова или Махно в фуражке гимназиста и едущего на велосипеде; вспомнить Петра с описаниями мужчин, как если бы их делал педераст, и описаниями женщин, сделанными именно Дон Жуаном, вспомнить некоторые детали — например, после лицемерного объятия кого-то кем-то у того, обнимаемого, на лице отпечатывается лиловым узор брови того, кто обнимал; отпечатывается какая-то борзая; вспомнить прелестное изобретение Буратино — он, Толстой, читал в детстве сказку, которую забыл и которую вот сейчас вспоминает, — если все это вспомнить и еще многое, то чувствуешь великолепие его как художника и как индивидуальности.

Я как бы уговариваю себя, что Толстой не достоин раздражения. Я и не раздражен против него, скорее, я виноват, так как, будучи сперва баловнем, я потом выпал из этого фавора и стал раздражаться на все выдающееся. Наоборот, он меня любил, Толстой, и я его любил. А что касается имущественного отношения к жизни, то оно у всех, и не мне, по существу, сумасшедшему, судить за это людей.

«Ах, мой дорогой, — сказал мне кто-то, — быть не от мира сего легче, чем быть обыкновенным».

Я видел знаменитого шахматиста Капабланку. Тогда он был экс-чемпионом мира после матча с Алехиным.

Мы вошли с Ильфом в помещение какого-то клуба на Большой Лубянке, где, как нам было известно, Капабланка должен был выступать в сеансе одновременной игры.

Сеанс, когда мы вошли, был в разгаре. Между двумя рядами столиков, за которыми сидели участники сеанса и на которых были установлены желто-черные доски с фигурами, уже в некоторых случаях сошедшимися в целые толпы, продвигался, останавливаясь перед каждым очередным столиком и делая свой ход, молодой, хоть и не маленького роста, но толстенький брюнет с бледным смуглым лицом — скорее некрасивым, несколько бабьим и с хоботообразно вытянутыми самолюбиво-чувственными губами. Сразу было видно, что это южанин, причем житель совсем незнакомого нам тропического юга, с бананами и низкими звездами.

Он держал короткие руки в карманах под нерасстегнутым и поэтому чуть приподнявшимся на животе пиджаком. Подойдя к столику, он задерживался на мгновение и тут же, воздушно взявшись за фигуру, переставлял ее. Иногда на полпути к следующему столику оглядывался на предыдущий… Множество пар глаз смотрело на него снизу. Он был небрежен и свободен, даже казался сонным, только хоботок его губ пребывал в некотором шевелении: то сокращался, то вытягивался.

Он был в черном костюме, и галстук на белой сорочке тоже лежал черный, и было в его фигуре что-то старомодное, отдельное, просящееся скорее в иллюстрацию, чем в фотографию, гениальное.

Я не понимаю игры в шахматы. Я знаю правила, даже могу разыграть начало испанской партии, но сама игра не раскрывается передо мной в том смысле, чтобы я мог наслаждаться ею, радоваться, что у меня выходит, мол, или огорчаться, что не выходит. Она мне не интересна, совершенно не интересна. Зачем она? Что она доказывает? Что я умный? Глупо в этом небольшом случае убеждаться, что ты умный. Ведь шахматы могли быть и не изобретены!

Называют их искусством. Неправда, искусство родилось из корней жизни. А шахматы, возможно, в те прошлые времена были какой-то условной вещью, какими-то намеками на борьбу партий при дворе, на заговоры, на убийства властителей. Это сейчас вещь безусловно несерьезная, даже какая-то жалкая.

Единственное, что есть интересное в них, это кривой ход коня и свист проносящегося по диагонали ферзя…

Из знаменитых имен моего детства я помню имя Яна Кубелика. Это был прославленный скрипач, чех, приехавший в Россию на гастроли. Я его не слышал и не видел, потому что родители на концерты не ходили, да и ходи они на концерты, тоже меня, маленького, не взяли бы. Однако имя это задело мое детское внимание, потому что его часто повторяли дома, за столом. Оно было сенсационно, так как он был небывалый скрипач, как говорили за столом, первый в мире. Мне нравилось, что он именно «Кубелик»; я не воспринимал эту фамилию как чешскую, и потому она звучала странно, интересно.

Сенсация усилилась, когда распространился по Одессе слух, что некий студент, прослушав концерт Кубелика, застрелился и что Кубелик прислал на его гроб венок.

Кубелик — слышу я в далеком прошлом — Кубелик; вижу скрипку и венок.

Осип Мандельштам[98], описывая в своем «Шуме времени» концерт Кубелика, говорит, что маэстро был лилипут.

Правда — ведь он был Кубелик, то есть, хоть я его и не видел, безусловно маленький, из теста.

В Харькове? Да, да, в Харькове. Кто-то мне сказал:

— Вот это Мандельштам.

По безлюдному отрезку улицы двигались навстречу мне две фигуры, мужская и женская. Мужская была неестественно расширившаяся от шубы явно не по росту, да еще и не в зимний день. На пути меж массивом шубы и высоким пиком меховой же шапки светлел крошечный камушек лица… Мандельштам был брит, беззуб, старообразен, но царственной наружности. Голова у него была всегда запрокинута, руки всегда завершали или начинали какой-то непрактический, не житейского порядка жест[99].

Европа Цезарей!

С тех пор как в Бонапарта

Гусиное перо направил Метгерних,

Впервые за сто лет и на глазах моих

Меняется твоя таинственная карта!

Я хотел бы написать о Мандельштаме целое исследование, портрет. Есть ли портрет — исследование? Безусловно.

Мандельштам для нас, одесситов, был прежде всего петербургский поэт.

Анны Ахматовой настоящая фамилия — Горенко. Она родилась под Одессой, на хуторе Нерубайском (как теперь говорят — на Одессщине). Мне приятно думать, что мы из одного края с ней. Ее рисовал Альтман[100]. Горбоносая, худая. О ней писал Мандельштам[101]: о ее голосе, что он «души расковывает недра», о ней самой, что она, по его представлениям, похожа на Рашель — вот так, говорит он, как сидит сейчас перед ним Ахматова, «ложно-классическая Федра, сидела некогда Рашель!» Я считаю ее одним из виднейших поэтов в русском созвездии XX века.

Когда я был гимназистом, она уже пользовалась славой. Войдя в известность как писатель, я все никак не мог познакомиться с ней. О себе я очень много думал тогда, имея, впрочем, те основания, что уж очень все «признали» меня. Наконец в Ленинграде, в «Европейской» гостинице, под вечер, когда я вошел в ресторан и сел за столик, ко мне подошел писатель П. и сказал:

— Идем, познакомлю с Ахматовой.

Я подошел. У меня было желание, может быть, задраться. Во всяком случае, она должна, черт возьми, понять, с кем имеет дело. Я сел за столик. Не знаю, произвело ли на нее впечатление мое появление. Я, как почти со всеми тогда, кривлялся.

И вдруг она заговорила. Она заговорила о том, в частности, что переводит «Макбета»[102]. Там есть, сказала она, строки, где герой говорит, что его родина похожа более на мачеху, нежели на мать, и что люди на его родине умирают раньше, чем вянут цветы у них на шляпах. Все это ей нравится, сказала она. Вернее, не сказала, а показала лицом. Возможно, что, зная о моей славе, она тоже занялась такими же, как и я, мыслями: дать мне почувствовать, кто она. Это выходило у нее замечательно. Я чувствовал себя все тем же мальчиком, гимназистом. Мне тоже очень понравились эти строки из «Макбета», понравилось еще больше проявление ее вкуса. Эти строки я запомнил, и часто они приходят мне на память.

14 июля, августа

И написал в охотничьем журнале:

«Четырнадцатого июля — ничего».

А 14 июля пала Бастилия.

Это из сонета Максимилиана Волошина[103].

Я познакомился с ним в Одессе, куда он приехал, бежав от большевиков — из Совдепии, как называла буржуазия Советскую республику. В Одессе были немцы. Нет, память изменяет мне, были французы, сменившие немцев, потерпевших поражение и занятых уже собственной революцией. Еще некоторое время — и в Одессу придет Григорьев[104]. Максимилиан Волошин бежит в Крым.

Он отнесся к нам, молодым поэтам, снисходительно. Он выступил в Литературном кружке со стихами, которые в общих чертах я помню до сих пор[105].

В Угличе, сжимая горсть орешков

Детской окровавленной рукой,

Ты лежал, и мать, в сенях замешкав,

Голосила в страхе над тобой.

Кажется, так… О Лжедмитрии. Причем в образе Лже-дмитрия, Самозванца, он, преданный буржуазии, символизировал большевиков, по той причине, что считал большевиков тоже самозванцами.

Волошин был упитанного сложения, с большой рыжеволосой головой — не то напоминавшей чалму, не то нечто для сидения, словом, вызывавшей какие-то турецкие ассоциации. Однако он был в пенсне. Читал он стихи превосходно, это была столичная штучка.

Из Одессы уходят оккупанты… Это, вернее, даже не французы — это греки с мулами, которых они кормят горохом. Это маленькие черномазые солдаты в зелено-желтом травянистом хаки, в пилотках, которые, кстати, в нашей армии еще не носились. Осень? Весна? Лето? Зима? Не знаю. Все в тумане прошлого. Однако фигура поэта-симво-листа возвышается в этом тумане довольно рельефно. С рыжей кудлатой бородой и кудлатой же головой. Кому он сочувствовал? Чего он хотел для родины? Тогда он не отвечал на эти вопросы. Он ответил позже, когда, умирая в советском Крыму, завещал поставить вместо надгробия скамью для двоих — небольшую скамью, на которой могли бы объясняться в любви юноша и девушка.

Шенгели[106] говорил мне как-то, что он хотел бы жить на маяке. Ну, что ж, это неплохая фантазия! А что там, на маяке? Какой формы там жилище? Что это — комната, несколько комнат, маленькая казарма? Ничего нельзя себе представить! Я не был на маяке, я только видел, как он горит. Мало сказать видел, вся молодость прошла под вращение этого гигантского то рубина, то изумруда. Он зажигался вдали — сравнительно не так уж далеко: километрах в двух, что при чистоте морского простора — ничто! — зажигался в темноте морской южной ночи, как бы вдруг появляясь из-за угла, как бы вдруг взглядывая именно на вас. Боже мой, сколько красок можно подыскать здесь, описывая такое чудо, как маяк, — такую древнюю штуку, такого давнего гостя поэзии, истории, философии…

Теперь маяки, кажется, светятся неоном.

Шенгели вообще удаются всякие, так сказать, морские, береговые размышления — это потому, что их питают у него воспоминания юности. Он жил в Керчи. Он говорил мне, что по происхождению он цыган. Вряд ли. Очень талантливый человек.

Вдали оранжево-топазовая Величественная река Колышет, в зеркале показывая,

Расплавленные облака.

Это не слишком хороший отрывок (дань Северянину, которому нельзя подражать) — да я еще и наврал что-то. У него прелестные, именно морские стихотворения — о каком-то капитанском домике в Керчи и т. п. Чистые, точно поставленные слова, великолепные эпитеты и, главное, — поэзия! Поэзия!

Есть у него неприятные странности, за которые держится. Например, поклонение Брюсову. Впрочем, это его дело.

Теперь он похож, несмотря на то, что красив, — на собакоголовую обезьяну: эти летящие назад грязно-седые баки… А я помню — а я помню, Георгий Аркадьич, — как вы стояли в углу сцены, над рампой, в Одессе, в Сибиряковском театре, в черном сюртуке, с черными кудрями, страстный, но не громкий — как показалось мне, небольшой — о, чудесная фигурка, Георгий Аркадьич! — да, да, странно, непохоже на других красивый, вот именно — черный, с медовым тяжелым блеском глаз — и читали стихи. Помню только строчку:

И в глуши исповедален…

Нет, наверное, не так! Что это значит — в глуши исповедален?[107]

Это было в Одессе, в ясный весенний вечер, когда мне было восемнадцать лет — когда выступал Северянин, помните? маг, само стихотворение, сама строфа. Верно, рифмы прямо-таки появлялись на нем — как появляются на человеке жуки, или ветки, или блики!

Правда, я был тогда очень молод; правда, это было весной в Одессе… Эти два обстоятельства, разумеется, немало способствовали усилению прелести того, что разыгралось передо мной. Заря жизни, одесская весна — с сиренью, с тюльпанами — и вдруг на фоне этого вы попадаете на поэзо-концерт Игоря Северянина — поэта, которого вы уже давно любите, необыкновенного Северянина,_ — написавшего о редко встречающемся на берегу моря городском экипаже. По всей вероятности, я еще сохранял тогда связь с Сибиряковы-ми, у которых несколько раньше был репетитором. Только этими сохранившимися связями я могу сейчас объяснить то, что я сидел в ложе на этом поэзо-концерте. Ложа Сибиряко-ва. Ясный вечер, которого я не помню, — но, безусловно, ясный вечер, потому что, во-первых, весна, а во-вторых, мне, когда я вспоминаю об этом концерте, все кажется, что он происходил днем…

Да, да, ясный вечер в мае, в Одессе…

Я замечаю, что многие умнее меня, даже творящие не слишком большое, даже совсем не творящие, а просто любящие творчество и склонные размышлять. Так, психиатр Беркович (брат того Берковича, который прославился тем, что вступал в спор с Маяковским на его диспутах и иногда, между прочим, побеждал его к добродушному удовольствию того) — так вот, этот психиатр говорил сегодня умно о детерминизме Льва Толстого в «Анне».

Очень удивительно, без берегов и каких бы то ни было отталкиваний от чего бы то ни было, говорил Гайдар. Он сказал мне однажды, что, пьяный, он идет насквозь трамваев.

Я познакомился с ним при обстоятельствах[108], когда я поставил, пьяный, на голову себе графин, и вдруг подошел ко мне круглолицый и розовый молодой человек, стриженный ежиком и в черной русской рубашке, и заявил мне: «Вы этим ничего не скажете» (тем, что я поставил графин на голову). Это был Гайдар. Он любил некрасивую, тощую девушку, модницу, лица которой, хоть и хорошо ее знал, сейчас не могу вспомнить. Она его не любила, и он хотел покончить с собой, порезав на руке у себя вены. Я видел шрамы. Он меня любил и высоко ставил.

Вероятно, он сейчас в каком-то ином круге думает обо мне, может быть, меня видит.

Однажды мы сидели с Валентином Катаевым в ложе еще не перестроенного, старого театра Вахтангова и смотрели мою пьесу «Заговор чувств»[109].

Там была маленькая аванложа, и когда мы туда вошли в антракте, то увидели сидевшего одиноко в этой маленькой комнате, в углу, под обоями, большого черного всклокоченного человека. Тут же появился артист Русланов[110] (сын Сергеенки, жившего при Толстом, его биографа) и представил нас неизвестному, оказавшемуся Владимиром Григорьевичем Чертковым.

Естественно, меня взволновало присутствие знаменитого друга Толстого на представлении моей пьесы.

— Вам понравилось? — < спросил я.

Он — так вот эта прославленная прямота! — ответил:

— Извините, я глух.

Но он сказал это так, что ясно было: он никак не хочет ни уколоть, ни посмеяться, ни показать пренебрежение. Просто он сознался. Тогда-то и долетел до меня звук какого-то не известного мне инструмента из далеко ушедших в прошлое рощ и лужаек Ясной Поляны.

Катаев, со своей склонностью к сарказму, все острил на ту тему: что вот, мол, глухи к твоему творчеству великие, глухи…

Вскоре после того, как я приехал в Москву, однажды, осенним вечером, гуляя с тем же Катаевым по Москве и как раз поднимаясь по Рождественскому бульвару мимо монастыря, мы увидели, что навстречу нам идет — то есть в данном случае спускается мимо Рождественского монастыря — высокий, широко шагающий человек в полупальто, меховой шапке и с тростью.

— Маяковский, — прошептал Катаев. — Смотри, смотри, Маяковский!

Я тотчас же согласился, что это Маяковский. Он прошагал мимо нас, этот человек, весь в желтом мутном свете тумана, прошагал мимо фонаря, когда показалось, что у него не две, а с десяток ног, как всегда это кажется в тумане.

Я не был убежден, что это Маяковский, также не был убежден в этом и Катаев, но мы в дальнейшем все больше укреплялись в той уверенности, что, конечно же, это был Маяковский. Мы рассказывали знакомым, как он шел сквозь туман и как от тумана казалось, что его ноги мелькают, как спицы велосипеда… вот как хотелось нам быть в общении с этой фигурой, вот каков был общий интерес к этой фигуре!

Имя Маяковского я услышал, когда был гимназистом еще не слишком взрослого класса. При каких обстаятельствах? Мне кажется, из уст взрослых за обедом или вечерним чаем. Разумеется, говорилось о непочтительности со стороны какого-то молодого поэта к классикам, непочтительности, проявленной, так сказать, в огромных, уже казавшихся историческими масштабах.

Эта фамилия была значительной для меня еще до того, как она соединилась в моем сознании с поэтом. Мало того что значительной, она была для меня еще и страшной. Дело в том, что в гимназии, где я учился, — одесской Ришельевской — был преподаватель истории, которого звали Илья Лукич Маяковский.

Это был очень строгий преподаватель, гроза гимназии. Отсюда и страх перед его именем. Есть преподаватели, — вернее, бывают, — которых мы боимся всю жизнь. Уже взрослыми мы видим сон, когда мы стоим перед кафедрой, и то же лицо, которое так пугало нас в те далекие годы, опять пытается взять над нами власть, опять заставляет нас захлебываться от страха.

Правда, мы можем сейчас проснуться. Черт возьми, а может быть, эта цена свободы слишком дорога — ведь вся жизнь пошла именно на то, чтобы не бояться! Может быть, не так уж это было страшно!

Это был плотный, среднего роста, несколько монгольского вида человек — желтолицый, с косой, блестящечер-ной бородой — о, очень строгий, при входе которого в класс все содрогались!

Этот человек умер недавно в Москве профессором архивов — умер почетно, с объявлением в «Вечерней Москве», с гражданской панихидой.

Воспоминание о нем имеет смысл не только по звуковому сходству фамилий. Дело в том, что как-то я рассказал поэту о потрясавшем мое детство его однофамильце. Поэт проявил живой интерес к моему рассказу.

— Это мой дядя! — радостно сказал он. — Строгий?

Ему понравилось, что строгий.

— Дядя, — повторил он тоном, если можно так выразиться, вполне понятным. — Ну, как же!

Однако, наводя уже значительно позже справки о Маяковском архивов, я не установил того, о чем говорил поэт. Человек, хорошо знавший этого Маяковского-профессора, сказал мне, что тот отрицает: нет, не дядя.

Не знаю, что вызвало у поэта желание признать в моем преподавателе именно дядю. Просто имела место обыкновенная ошибка, домысел… Но я испытывал приятность от того, что Маяковский соединил себя с тем далеким моим воспоминанием, и я даже уже стал рассказывать некоторым, сам веря в подлинность рассказа, что у меня был преподаватель истории, который сообщил как-то ученикам о своем племяннике-футуристе.

Как известно, в эпоху выступлений футуристов Маяковский побывал также и в Одессе. Чего уж достоверней! В «Облаке» упоминается Одесса.

Я не был на этом одесском выступлении Маяковского. Событие не коснулось меня, я жил тогда другими интересами — спорта, только начинавшегося в нашей стране фугбо-ла.

Я все хочу вспомнить, когда же впервые остановилось мое внимание на этом имени…

Нет, не тогда, когда в Одессу приехали футуристы!

Я в ту эпоху еще не поэт, я еще живу интересами спорта, только начинающегося в нашей стране футбола. О, это было далеко от литературы — эти игры на зеленой спортивной площадке с узкими флажками на четырех ее углах, — не то что далеко, а даже враждебно! Мы были спортсменами, бегунами, прыгали с шестом, играли с шестом — какая там литература! Правда, я перевел тогда вступление к «Метаморфозам» Овидия и получил за это пять по латыни…

Но я еще глух к тому чуду, которое происходит рядом со мной, — к рождению метафоры Маяковского. Я еще не слышу, что сердце похоже на церковку и что можно пытаться выскочить из самого себя, опираясь о ребра[111].

Я несколько раз предпринимал труд по перечислению метафор Маяковского. Едва начав, каждый раз я отказывался, так как убеждался, что такое перечисление окажется равным переписке почти всех его строк.

Что же лучшее? Не представление ли о том, что можно, опираясь о ребра, выскочить из собственного сердца?

Я столкнулся с этой метафорой, читая «Облако в штанах», совсем молодым. Я еще не представлял себе по-настоящему, что такое стихи. Разумеется, уже состоялись встречи и со скачущим памятником, и с царем, пирующим в Петербурге-городке, и со звездой, которая разговаривает с другой звездой. Но радостному восприятию всего этого мешало то, что восприятие происходило не само по себе, не свободно, сопровождалось ощущением обязательности, поскольку стихи эти «учили» в школе и знакомство с ними было таким уроком, как знакомство, скажем, с математикой или законоведением. Их красота поэтому потухала. А тут вдруг встреча с поэзией, так сказать, на свободе, по своей воле… Так вот какая она бывает, поэзия! «Выскочу, — кричит поэт, — выскочу, выскочу!»

Он хочет выскочить из собственного сердца. Он опирается о собственные ребра и пытается выскочить из самого себя!

Странно, мне представились в ту минуту какие-то городские видения: треки велосипедов, дуги мостов — может быть, и в самом деле взгляд мой тогда упал на нечто грандиозно-городское… Во всяком случае, этот человек, лезущий из самого себя по спирали ребер, возник в моем сознании огромным, заслоняющим закат… Так и впоследствии, когда я встречался с живым Маяковским, он всегда мне казался еще чем-то другим, а не только человеком: не то городом, не то пламенем заката над ним.

В его книгах, я бы сказал, раскрывается целый театр метафор. От булок, у которых «загибаются грифы скрипок»[112], до моста, в котором он увидел «позвонок культуры».

Маяковского нет в живых, и мы рассказываем о нем молодежи.

У нас портится вкус. Перед нами аудитория, перед которой мы ответственны. Мы ей показываем что-то, учим ее, демонстрируем ей. Мы отвечаем за молодежь, за вкусы молодежи, за устремления начинающих писателей. Где-то ходит молодой человек, который будет писателем. Он читает все, что печатается, журналы, статьи, ходит на вечера, рассматривает наши портреты, читает афиши. Мы должны помнить о том, что для него представляем то же, что для нас были Блок, Брюсов, Белый, Иннокентий Анненский, мы для него школа. Мы должны подумать о том, какая мы школа. Такая ли школа, какой были для нас те поэты, или гораздо хуже? Я утверждаю, что целый ряд произведений в литературе и на сцене действует на вкус аудитории снижающим образом.

С уходом Маяковского ушел судья. Страшней была ответственность писателя, когда был жив Маяковский. Пишешь для читателя, для времени — но пишешь также и для того, чтобы услышать похвалу от мастера, которого боишься.

Мне очень важно было знать, что сказал Маяковский о моих работах. Я думаю, что не только мне, а многим из нас. Все прислушивались. Когда он ругал, обижались, и немногим хватало уверенности в себе, чтобы не обидеться и не «ехать на обратных», отыскивая — в ответ на критику — слабые стороны в самом судье. Неправильно, что и у нас, в советском обществе, существует страсть к умалению большого, неприязнь к крупной фигуре, борьба за место. Некоторые находят особенное удовольствие в ругани по адресу большого художника. Маяковского ругали, как теперь ругают Мейерхольда.

Мне кажется, что в области искусства отношения между людьми должны быть такие: поклонение перед большим мастером должно быть полное. В поэтической индивидуальности не может быть склонности к отыскиванию ошибок. Для меня лозунг такой: большой мастер никогда не ошибается. Если ты чувствуешь в себе собственную силу, ты можешь восторгаться другим. В этом есть какое-то особое равенство. Только неравный, только далеко отстающий видит ошибки большого.

Я познакомился с Маяковским в 1928 году. Мои встречи с Маяковским стали более частыми в последний год его жизни.

Что меня поражало в нем? Прежде всего, наружность. Рост, лицо, глаза. Мы как-то определяли в компании писателей, какие глаза у Маяковского. Кто-то определил: рогатые глаза. Это верно: у него были рогатые глаза.

Рост, плечи, глаза, голос, элегантность. Он любил вещи, одежду, автоматические ручки, башмаки.

Он следил за своей внешностью, хорошо одевался, любил хорошую грубую обувь, жилеты, часы.

Все было замечательно в этом человеке: наружность, ум, талант, душа. При встречах хотелось смотреть на него не отрываясь, все было интересно в нем, и хотелось заметить и запомнить все детали его поведения: как он ест, как он курит, как он смотрит, как он встает, как он садится. Приятно было рассказывать о нем.

Пленительно было в нем то, что он знал Европу, что он был своим человеком в той среде, где имена французских художников, где имя Пикассо, — пленительно было знать, что этот человек близок к замечательной культуре французской живописи и поэзии. Его первые стихи кажутся возникшими из французской живописи. Он был среди нас представителем искусства высокого класса. Финляндия, Репин, Петербург, Блок, символисты.

Он был футуристом, он бунтовал и свергал кумиров.

Но его сериозность, его вкус, его требовательность к себе, его отношение к мастерству объединяли его личность с личностями кумиров, которых он свергал. Он был членом великой семьи мастеров мирового искусства.

Мы были гораздо беднее его.

Годы войны.

Одесса.

Я — ученик восьмого класса и начинающий поэт. Первая встреча со стихами Блока. «Незнакомка». Впервые понял, что такое стихи.

Александр Блок.

Увидел его портрет. Так вот он какой!

В Одессе о существовании новой поэзии знало только несколько человек. Наиболее осведомленным был Эдуард Багрицкий. Из его уст я в первый раз услышал имя Маяковского.

Кто это — Маяковский?

«Зубр в цилиндре». Так Багрицкий назвал его в стихотворении. Почему «зубр в цилиндре»? Этим ущемлялось восхищение Блоком, розами, рыцарями, Равенной, Благовещением и всем, что вплыло в душу после знакомства с Блоком.

Зубр в цилиндре[113]. И появилась странная, в коричневой, как мне теперь кажется, обложке книжка, чем-то напоминающая афишу. Называлась «Облако в штанах».

Футурист.

Они раскрашивают лица.

О поэзии в Одессе не знали, но слово «футурист» быстро распространилось, и именно с тем оттенком, который придали ему буржуа.

С этим оттенком согласился и я.

Затем поэзо-концерт Северянина. Весна, акации, голубой занавес театра, освещенный снизу рампой, женщина…

Я не принял Маяковского. Его стихи не были такими, какие нужны мне были. Трудно объединить Прекрасную Даму и Маяковского. Мне было семнадцать лет. Стихи должны были соответствовать мечтам о любви. И только это соответствие я усматривал в Блоке. Ничего другого не видел. Ни «пустынного квартала»[114], в котором жили «поэты», ни «новой Америки», ни «цыплячьей желтизны жокея». Трудно было уловить тогда связь между Блоком и Маяковским и сказать себе, что стихи о «пустынном квартале» могли быть написаны Маяковским.

В годы гражданской войны Одесса оказалась отрезанной от Советской России.

Интервенция. Деникина.

Но к нам доходил волновавший воображение слух об удивительной деятельности поэтов в Москве.

Они читают стихи на площадях. У них есть клубы. Они агитируют. Это было странно и ново.

Рассказывали о Маяковском. Он рисует плакаты. В цирке поставлена «Мистерия-буфф».

Мы ощущали, что искусство в Советской России начинает приобретать какое-то новое значение. И более других было связано с этой новизной имя Маяковского.

Уже тогда сложилось впечатление, что этот поэт добился того, о чем мечтал, что теперь он действует в своей стихии.

Мы стремились в Москву.

«150 ООО ООО». Новая поэма Маяковского. К нам она не дошла. Но мы знали, что он выпустил ее без подписи. Он хотел, чтобы авторство не закреплялось. Пусть каждый вносит свои дополнения.

Поэзия исходит от народа.

Уже тогда он не представлял себе иной деятельности поэта в революции, как создание эпоса.

Трудно литературными средствами создавать портрет. Получается накопление отдельных черт, и читатель, запоминая их в механическом порядке — одну за другой, как они предложены писателем, — не получает общего, краткого впечатления, которое дает живой образ.

Что в образе Маяковского давало краткое впечатление? Мне кажется, что взгляд.

Однажды я остановился у витрины, в которой выставлены были пожелтевшие на солнце книжки библиотеки «Огонька». На каждой был портрет. И только с двух портретов был направлен на меня взгляд, который заставил меня думать о том, что такое жизнь. Один портрет был Чаплина, другой — Маяковского.

Ни для кого не секрет, что фигура Маяковского вызывала раздражение многих. Его считали грубым, наглым, приходили на его вечера, чтобы оскорблять его. Мастера поменьше не могли ему простить его величие. Как будто он занимал чье-то место. Самое страшное, что есть в искусстве, это нежелание безоговорочно признать величие… Неправильно, что и в советском обществе крупный мастер вызывает ревность и раздражение.

Как мало умных среди нас, писателей, как мало думающих.

Существовало мнение о том, что Маяковский резок, груб и высокомерен. Действительно, в пылу диспута, стоя на эстраде, в расправе с пошлостью, он казался таким. Его реплики, которые мы помним до сих пор, были уничтожающими. Но те, кто знал его ближе, скажут, что он был учтив, даже застенчив. Не было хозяина радушнее, чем он. И одним из главных его свойств было чувство товарищества.

Разговаривать с ним было наслаждением. Он был остроумен, все понимал, уважал собеседника, был нежен с друзьями и с женщинами. Эта нежность, исходящая от огромного, сильного человека, была особенно обаятельной, так как она говорила о том качестве человека, которое сильнее других привлекает сердца и которое присуще только настоящим художникам. Это качество — человечность художника. Он может вдруг забыть себя, свое значение, значение своей деятельности ради признания того, что самое главное в мире — это человек, обыкновенный человек.

Суждения Маяковского отличались самостоятельностью, и ожидать его реплик, следить за ходом его мыслей было настолько увлекательно, что каждый из нас охотно променял бы любое времяпровождение на беседу с Маяковским.

Он был в Монте-Карло. Я его расспрашивал: «Ну, как там? Что это такое — это знаменитое Монте-Карло?» Его смешило мое любопытство. Он долго отмахивался от этих вопросов. Потом улыбнулся: «Ну так, как в большой московской пивной».

Особое значение приобретало каждое собрание, когда на нем присутствовал Маяковский. Его появление электризовало нас. Мы чувствовали приподнятость. Приятно было разглядывать его. Рукав. Записная книжка. Папиросы. Он был поистине знаменитостью, большим человеком, той личностью, внимание которой кажется уже признанием твоих собственных качеств — и этого высоко лестного внимания всегда хотелось у Маяковского заслужить.

Его суждения передавали из уст в уста. О нем много говорили. Как он относился к этому? Как он оценивал это? Был ли он тщеславен? Не знаю. Как всякому большому художнику, жажда славы была ему, конечно, не чужда. Но, вспоминая, я могу сказать, что он не был склонен красоваться. Наоборот, он проявлял стремление снижать многое. Родственная Толстому нелюбовь к общепризнанным ценностям очень часто сказывалась в нем. Желание назвать все по-своему, дать новые имена вещам.

Он выступал в Ленинграде, в одном из институтов. По бокам сцены стояли колонны. Он отвечал кому-то на вопрос и, строя какой-то пример, привлек в него колонны. «Ионические колонны, — сказал он, — как любит выражаться Олеша». Аудитория засмеялась.

Неожиданность этого хода ошеломила меня. Потом я понял: он не хочет повторять готового термина — да еще такого красивого. Ионические колонны? Этот термин существует давно? Неправда! Его выдумал другой писатель — Олеша. Этим ходом Маяковский утвердил свое неуважение к авторитетам и одновременно тонко спародировал другого писателя, с методами которого он не согласен.

От Маяковского я услышал однажды: «Я могу хорошо относиться к человеку, но если он плохо написал, я буду ругать его, не стесняясь».

Маяковский был очень строгим судьей. Его боялись. Он высказывал в лицо самые резкие мнения. Многие не любили его за это. Как всегда бывает, фигура большого художника, независимость и уверенность в себе, вызывала у многих раздражение. Поджидали его срывов. Постоянно говорили о том, что «Маяковский кончился».

Удивительно, что этот поэт, начинавший как футурист, писавший, в общем, для немногих, после Октябрьской революции так страстно стал рваться к массам, к читательской толпе. Почти постоянно он был в разъездах, выступал в разных городах страны, на заводах, в университетах, в военных частях. Он не мог жить без этого общения с массами, оно радовало его, воодушевляло, молодило.

— Новое сейчас прочту им, новое, — помню, говорит он, расхаживая за кулисами Политехнического музея в Москве, набитого гудящей молодежью. — Студенты! Им надо прочесть новое! Волнуюсь!

И, засучив рукава — об этом засучивании рукавов уже много вспоминали, но нельзя не вспомнить, — и, засучив рукава, как будто собираясь работать, уже сняв пиджак и оставшись в своей «свежевымытой сорочке»[115], шел к выходу на эстраду!

На эстраде он был великолепен. Уже не говоря о замечательных стихах и замечательном их чтении, само общение его с публикой захватывало. Блестящее остроумие реплик на наскоки тех или иных слушателей, неожиданные замечания, вызывавшие бурю аплодисментов, мощные высказывания о поэзии, вызывавшие тишину в аудитории, — все это было единственно, неповторимо, впечатляло в высшей степени, заставляло дивиться таланту этого человека, его интеллекту, темпераменту.

Маяковский был высокий, вернее, большой, потому что не астеничен, как большинство высоких, а, наоборот, сильного телосложения. У него была крупная голова, гармонически подходившая к большой фигуре, твердый нос, тоже немаленький, который часто свистел насморком, — Маяковский говорил, что, как южанин, он то и дело простуживается в Москве, — выдающийся вперед подбородок.

Глаза у него были несравненные — большие, черные, с таким взглядом, который, когда мы встречались с ним, казалось, только и составляет единственное, что есть в данную минуту в мире. Ничего, казалось, нет сейчас вокруг вас, только этот взгляд существует.

Когда я вспоминаю Маяковского, я тотчас же вижу эти глаза сквозь обои, сквозь листву. Они на меня смотрят, и мне кажется, что в мире становится тихо, таинственно. Что это за взгляд? Это взгляд гения.

Это был король метафор.

Однажды играли на бильярде — Маяковский и поэт Иосиф Уткин, которого тоже нет в живых. При ударе одного из них что-то случилось с шарами, в результате чего они, загремев, подскочили…

— Кони фортуны, — сказал я.

— Слепые кони фортуны, — поправил Маяковский, легши на кий.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.