7
7
Осенью тридцатого года я поступил на автодорожный факультет Транспортно-экономического института.
Годы «великого перелома». «В период реконструкции все решают кадры» — объявил Сталин. Но Сталину нужны были кадры, всем ему обязанные и только ему послушные, от старых специалистов избавлялся быстро и беспощадно. В 1928 году — «Шахтинский процесс», в 1930-м — «Процесс Промпартии». Слова «старые специалисты» стали синонимом слова «вредители», им на смену готовили кадры из рабочих. Возникли новые высшие учебные заведения, принимали в них ребят с образованием в объеме семилетки или фабзавуча (школа фабрично-заводского ученичества), посылали на ускоренные шестимесячные курсы и без экзаменов зачисляли в институты: быстрее, быстрее, сейчас, немедленно дать стране наших советских инженеров, ничего, одолеют, производство знают, справятся и с руководством.
Институт, в который я поступил, был раньше экономическим факультетом МИИТа (Московского института инженеров транспорта), построили его в пригороде Москвы на Ленинградском шоссе, в селе Всесвятском. Студенты еще работали на отделке учебных корпусов и общежития, а занятия уже начались. Давай, давай!.. Пятилетку в четыре года!.. Догнать и перегнать!.. Отстающих бьют!.. Таковы были темпы и лозунги того времени, образ, стиль и норма жизни. Страна под кнутом погонялы рвалась вперед.
Три факультета — железнодорожный, водный и автодорожный. Меня приняли на автодорожный: шофер, рабочий с производства, к тому же с полным средним образованием. Кроме меня с девятилеткой еще были две девочки. Остальные студенты с ускоренных курсов, все из провинции, москвич я один.
Мое исключение из института (об этом я писал в «Детях Арбата») только и осталось отчетливо в памяти. В остальном что-то однообразное, скучное. Холодные нетопленые аудитории, нищенская столовая с неизменным винегретом, пустыми щами, постной кашей, бестолковая работа на стройке — того нет, этого нет. Институт новый, традиций никаких, преподаватели — практики: инженеры и экономисты из разных учреждений, уровень посредственный, профессора ни одного: не желают ездить на трамвае в такую даль. Зубрежка «Вопросов ленинизма» Сталина — главной книги, сопровождавшей нас все годы занятий, основы марксизма-ленинизма, которые нам вдалбливались по любому поводу и без всякого повода, даже на занятиях по бухгалтерии и английскому языку; его преподавал вернувшийся из Лондона торговый работник «Экспортлеса». Всякие новации вроде бригадно-лабораторного метода — зачет за бригаду сдает один студент, наиболее подготовленный, присвоение звания «Ударника учебы» — за активную общественную работу, обязательные шествия в первомайских и октябрьских колоннах, подписка на «Заем индустриализации» в размере месячного заработка, и это при копеечной стипендии.
И все же как-то учились, усваивали «от сих до сих», и ладно… Конечно, не насильно их в вуз загнали. Пришла путевка на производство — давай, ребята, кто хочет поехать в Москву?! Почему не поехать? Почему не получить высшее образование? Общежитие дают, стипендию тоже. Поеду, а там видно будет.
Со временем ускоренную подготовку отменили, от поступающих требовали законченного среднего образования, восстановили вступительные экзамены. Но наборы начала тридцатых годов тоже пригодились. Своих однокашников я встречал много лет спустя: чиновники среднего звена, «винтики», не «высовывались», прожили тридцатые годы вроде бы благополучно.
Были в институте партийный, комсомольский, профсоюзный комитеты. Казенные собрания, казенные речи, единогласные одобрения, единодушные осуждения, утверждалось единомыслие, внедрялись страх, подозрительность, доносительство, набирала силу свирепая репрессивная система, уже явно обозначилось деление на низы — «массу» и аппарат — «номенклатуру».
Директор института — Ганецкая, жена польского революционера Ганецкого, друга Ленина, сановная дама, говорившая по-русски с польским акцентом, может быть, знала марксизм, но не знала транспорта. С ее сыном я учился в МОПШКе, он ходил в горы с нашим главным прокурором Крыленко, чем очень гордился, заносчивый был парень. И его самого, и его отца, и мать — нашу директоршу — расстреляли в тридцать седьмом году. И прокурора Крыленко тоже расстреляли.
Заместителем Ганецкой был старый большевик Каплан, как говорили, родной брат Фанни Каплан, стрелявшей в Ленина. Возможно, выдумали, просто однофамилец. Однажды, выступая на студенческом собрании, где шел разговор о том, как должен работать студент, Каплан сказал, что образцом работоспособности может служить Троцкий, о котором он теперь вспоминает с горечью и осуждением, как о перешедшем на сторону врагов. Секретарь парткома записал эти слова в свой блокнот, ничего глупее в то время Каплан сказать не мог. Вскоре его сняли с работы за срыв строительства общежития, затем арестовали и расстреляли.
Сохранились, правда в единичных экземплярах, и идеалисты, например, декан нашего факультета Абол, из латышских крестьян. Пошел в революцию, на гражданскую войну, убежденный коммунист, кончил университет, его, как и миллионы других, революция подняла из низов, приобщила к культуре. Добрый и порядочный человек, укорял отстающих студентов: «Страна вас бесплатно учит, дает возможность выбиться в люди, цените это». Его тоже расстреляли в 1937 году.
Большинство студентов безлики. Масса, пассивная и безропотная. Энтузиазм? Был энтузиазм толпы: все навалились — и я навалюсь, все одолеют — и я одолею. Самое страшное — безучастность к чужой судьбе. Меня исключали из института на общем собрании, я стоял на трибуне и видел перед собой ряды людей, смотревших на меня без всякого сочувствия, но с любопытством: зрелище! В виновности моей не сомневались. Зря на трибуну не вытащат, зря такое обвинение не предъявят. Нам не предъявляют, на трибуну не вытаскивают. А его вытащили! Вот как вмазывают, как лупят! Умеют ребята! Им не попадайся! А он чего-то вякает… Потеха! Никто слова не сказал в мою защиту, кроме декана Абола и студента Рунушкина.
Это равнодушие к людям, к чужим судьбам обернулось массовой жестокостью, стало знаменем эпохи, обездушило наш народ, обесценило человеческую жизнь, позволило Сталину истребить десятки миллионов людей, расстрелять, сгноить в лагерях, уморить голодом, сжечь в пекле войны. Я не был в Москве во время октябрьских событий 1993 года, но мне рассказывали, как толпа на Новоарбатском мосту восторгалась каждым удачным выстрелом из танка по Белому дому, приговаривая: «Во дают! Умеют ребята, им не попадайся!» И я вспомнил то собрание в институте. С тех времен пошло!
Я старался не выделяться, не умничал, не лез в «ударники» учебы, в «общественники», отговаривался тем, что живу далеко. А они все тут рядом, в общежитии, на виду друг у друга, их личные дела, проблемы, конфликты, симпатии и антипатии, склоки, ссоры меня не затрагивали, я общался с ними только на занятиях. К тому же строительство корпусов задерживалось, нас перевели на двухсменные занятия, мой курс попал во вторую смену, занятия с четырех часов, и я поступил на работу на полставки в Комитет по делам строительства при Совнаркоме СССР, на площади Ногина, в бывшем Деловом дворе, громадном сером пятиэтажном здании с длинными коридорами и многочисленными комнатами. Размещалось там несколько наркоматов.
Не помню, кто мне помог туда устроиться. Как бывшего шофера, ныне студента Транспортно-экономического института, зачислили в плановый отдел экономистом: подсчитывал потребность в автомобилях (колоссальная), степень удовлетворенности (мизерная), писал заявки, составлял разнарядки. Планово-канцелярская работа. Впрочем, интересная. Здесь — главный штаб индустриализации. Я видел Куйбышева, Орджоникидзе, Пятакова, сюда приезжали руководители Магнитки, Кузнецка, Сталинградского и Харьковского тракторных, Горьковского и Ярославского автомобильных и многих других вновь воздвигаемых заводов, были просты и дружелюбны с нами, рядовыми работниками, рассказывали о своих нуждах. Нас волновали их проблемы.
Аппарат Комитета большой: инженеры, техники, экономисты, статистики, многие высокой квалификации, опытные, знающие люди. Как и все в стране, запуганные энтузиасты. В одной из комнат работала комиссия по чистке аппарата — «незаметные люди с серенькими глазками», по выражению Ильфа и Петрова, вызывали сотрудников, выясняли детали биографии, одних отпускали, других — «социально-чуждых» — «вычищали по категориям», первая категория гласила: «без права работать в советских учреждениях». А где, спрашивается, работать? Других учреждений, кроме советских, в стране нет.
«Вычищенных» выволакивали на общее собрание. До сих пор помню, как оправдывался милый симпатичный сорокапятилетний экономист Завьялов, доказывая собранию, что не он владел до революции гостиницей, а его жена. «А в какой должности вы состояли при жене?» — раздался вопрос, и в ответ какой-то остряк бросил из зала: «В должности мужа». Кто-то засмеялся, кто-то улыбнулся, но все чувствовали свою униженность: побоялись вступиться за порядочного человека, своего сослуживца. Вершили судьбы индустриализации, хорошо работали, честно, со знанием дела, но понимали: этим не спасешься, опытные инженеры-строители нужны и на Беломорканале.
Но как бы то ни было, в отличие от института с его рутиной, скукой, тягомотиной, здесь все же ощущалось время, кругом образованные люди, совсем другой уровень, другая атмосфера.
Подружился я в Комитете с Михаилом Юрьевичем Пановым, старшим экономистом управления строительных материалов, считался он ценным работником, таковым в действительности и был. Усидчивый, аккуратный, не слонялся по коридорам, не присаживался к чужим столам, всегда на месте, склоненный над широкими и длинными таблицами с перечислением строительных материалов: кирпич, цемент, лес круглый, лес пиленый, алебастр и тому подобное, о них давал справки по любой стройке, работа доставляла ему удовольствие, а своя надобность здесь, уважение, которое ему оказывали, приносили удовлетворение. Окончил лет пять назад Московский университет, беспартийный, к нему не придирались, анкета, значит, в порядке — молодой специалист.
Впрочем, на молодого специалиста тех лет он не был похож: интеллигентный, воспитанный, вежливый человек в пенсне — близорукий, всегда в одном и том же костюме с лоснящимися лацканами и вытертыми локтями, зимой ходил в старом демисезонном пальто, ботах и белой барашковой папахе. Вид довольно странный: старомодные пенсне, боты, а папаха — как бы реликт времен гражданской войны, когда люди носили что попало, лишь бы тепло. Все называли его Михаил Юрьевич, я — просто Миша.
Жил Миша Панов на углу Большой Никитской улицы и Кудринской площади (тогда их уже переименовали в улицу Герцена и площадь Восстания), на втором этаже двухэтажного дома, бывшего барского особняка с широкой парадной лестницей, теперь всегда неубранной, с шатающимися перилами. После революции особняк поделили на коммунальные квартиры с маленькими темными общими кухнями. Комната Миши Панова выходила на улицу Герцена, высоченный потолок с лепниной, высокие стрельчатые окна, тесно уставленная книжными шкафами, этажерками с альбомами и папками. Мебель ветхая, старинная. В нише, образованной книжными полками, узкая кровать, покрытая серым суконным солдатским одеялом, в другой нише — письменный стол, на нем баночки, тюбики с клеем и красками, стаканы с карандашами, ручками, кисточками, тут же ножницы, бритвочки, тушь.
За столом, освещенным настольной лампой, Панов в домашней клетчатой куртке подклеивает страницы, переплетает книги, ведет каталог. Уютно пахнет клеем, красками. Я в старом кресле с высокой спинкой и продавленным сиденьем рассматриваю «Мир искусств» — красочное дореволюционное издание, рядом в большой корзине журналы «Весы», «Аполлон», «Золотое руно». Изумительные заставки, виньетки… Бенуа, Добужинский, Бакст… «Маркиза» с эротическими иллюстрациями Сомова. Я вырос на «передвижниках», у Панова все было для меня внове.
Миша, не отрываясь от своей работы, говорил:
— Это искусство сейчас не ко времени, но оно останется, не пропадет.
Мне было ясно, чем вызван его аскетизм, вытертые локти и лоснящиеся лацканы — все свои деньги он оставлял у букинистов… «Ад» Данте с иллюстрациями Доре, книги издательства «Academia»… Я любил французскую литературу, читал Бальзака, Стендаля, Флобера, Мопассана, Анатоля Франса, многое в подлиннике, но у Панова впервые увидел Анри де Ренье, Шарля Луи Филиппа, Марселя Пруста, Жюля Ромена. Он берег их, не позволял выносить из дома.
— Зачитывают даже самые близкие друзья. Пожалуйста, сиди читай здесь.
Я приносил иногда с собой водку, мы выпивали по рюмке, Миша опять брал в руки кисточки, я читал. Так он жил: комитет с кирпичами и цементом и дом с книгами и гравюрами. Нигде больше не бывал, в театры и кино не ходил, с женщинами не встречался. Я же выкраивал время для всего.
Как-то рассказал Мише, что был в Эрмитаже на концерте и в антракте увидел в саду знаменитого графолога Зуева-Инсарова. На столике — стопка конвертов, карандаши: надо написать на конверте свой адрес, через несколько дней получишь графологическое исследование. Все удовольствие — пятьдесят копеек.
— Я о нем слышал, — сказал Панов.
— У него книга отзывов: Луначарский, Максим Горький. Артист оперетты Ярон даже написал: «Зуеву-Инсарову от разоблаченного Ярона».
— Ну, а ты не попробовал?
— Попробовал и получил ответ.
— Что он тебе написал?
— Довольно обтекаемо… «Несомненная литературная одаренность, возможно, слабо выявленная вследствие недостаточной целеустремленности». Толкуй, как хочешь… Если я пописываю, значит, в точку попал. Если нет, значит, не целеустремлен.
Он продолжал молча работать, потом сказал:
— Каждый человек должен писать. Умение писать — первый признак интеллигентности. В классических учебных заведениях этому учили, хотя и не готовили писателей. Царскосельский лицей… Не будь там рукописных журналов со стихами, повестями, эпиграммами лицеистов, не знаю, имели бы мы Пушкина. Конечно, — пожал плечами, усмехнулся, — Пушкин из тебя вряд ли получится, зато останешься просто грамотным человеком, умеющим излагать мысли на бумаге.
Строительство нового корпуса закончили, наш курс перевели в первую смену. Работу в Стройкомитете пришлось оставить. К Мише Панову я продолжал захаживать. Приятно было сидеть в старом кресле, рассматривать его новые приобретения. И до знакомства с Мишей я много читал, но у него приобщился к другой литературе — изысканной, изящной. С Мишей Пановым я встретился после войны, об этом рассказ впереди. В Арбатской трилогии Миша фигурирует под собственным именем, как Сашин сосед по квартире.
За время работы в Стройкомитете мне удалось еще больше отделиться от студенческой жизни, мало кто мной интересовался, зачеты сдавал вовремя, на «хорошо», иногда на «отлично», в каких-либо нарушениях не замечен, комсомольские взносы платил аккуратно. Но именно то, что я держался особняком, меня и выделило. Стали коситься. Что за белая ворона? Почему такая обособленность от коллектива? Надо поставить на место. Все несут общественные нагрузки — и ты давай! Все учебные заведения рапортуют — сто процентов охвата общественной работой, а мы из-за тебя отставать будем? Их покажут летящими в самолете, а нас изобразят ползущими на черепахе? Так не пойдет!
И выбрали меня членом редколлегии стенной газеты. Редактором газеты был тот самый Дима Рунушкин, тихий, небольшого росточка, чуть скособоченный, чуть косоглазый, неприметный, молчаливый, ни с кем особенно не дружил, учился, правда, лучше других. Делали мы газету на переменках, я редактировал заметки, кто-нибудь, обладавший хорошим почерком, переписывал их начисто, все это прикалывалось кнопками к висевшему на стене фанерному макету, обрамленному лозунгами, портретами Ленина и Сталина и увенчанному тоже вырезанным из фанеры и раскрашенным названием газеты «За отличную учебу».
Мы уже кончали институт, уходили на дипломную практику, весна, настроение веселое, номер до некоторой степени юбилейный — завершение теоретического курса. Поместили в газете портреты студентов нашей группы с характеристиками каждого, хотя и лестными, но однообразными и скучными: ударник учебы, общественник, морально устойчив, делу партии предан. Чтобы несколько это оживить, я предложил написать на каждого эпиграмму. Мы их тут же сочинили, веселые, наивные, например, про студента Бориса Найденова, толстяка, обжору: «Свиная котлета и порция риса — лучший памятник на могилу Бориса». В таком дружеском тоне написали и остальные эпиграммы, в том числе и на меня:
Упорный труд, работа в моде,
А он большой оригинал.
Дневник теряет, как в походе,
И знает все, хоть не читал.
На первом курсе мне поручили вести дневник посещаемости, я его потерял, был небольшой переполох, дневник нашли, но вести поручили другому студенту. Отсюда и эпиграмма.
В общем, такие невинные стишки мы написали друг на друга и разъехались на практику, а когда вернулись, оказалось, что газету партком снял, а на нас завели дело: «Об опошлении ударничества». Мол, с одной стороны, ударник учебы, с другой — обжора, работа у нас не «мода», а дело чести, доблести и геройства. В общем, вылазка врага. И этим врагом был я — именно я предложил написать эпиграммы, именно я предложил не писать передовицу, все равно она будет в институтской многотиражке. И от общественной работы увиливал, и от коллектива отделился. И в свое время, когда замдиректора Каплана снимали с работы за срыв строительства, подтвердил на собрании его слова, что строительные материалы не подвезли, то есть поддержал разоблаченного ныне врага народа. Оказывается, и в школе, где я учился, учились также дети многих врагов народа и были распространены троцкистские настроения. В общем, наворотили всякое. Рунушкин заявил, что как редактор за газету прежде всего отвечает он. Но Рунушкин был им не нужен, им был нужен я, по соображениям, о которых догадался, уже сидя в Бутырской тюрьме. Рунушкину объявили выговор, а меня исключили, потом посадили. А он зашел к моей матери, матери арестованного, не побоялся. Я вспомнил, как-то раз мы с ним в колонне демонстрантов проходили по Красной площади, на трибуне мавзолея стоял Сталин, в небе проносились самолеты, и Рунушкин задумчиво произнес: «Спикирует самолет на мавзолей — вот и конец товарищу Сталину». Тогда мне показалось, что он опасается за жизнь товарища Сталина, потом понял: удивляется, почему ни один из летчиков не решится уничтожить тирана. Встречу с Рунушкиным во время войны я описал в «Прахе и пепле».
Второй запомнившийся студент — Петр Булжанов, самый старший в группе, лет за тридцать, старик по сравнению с нами, двадцатилетними, сутуловатый, бледнокожий, очень худой (как велосипед, посмеивались в группе), со щетиной на щеках, редко брился, сидел всегда в пальто на задней скамейке возле батареи центрального отопления, грелся. Родом не то с Урала, не то из Сибири, прямо не говорил, все обиняками, учился на рабфаке и только сейчас, когда рабфаки давно ликвидировали, попал в наш Транспортный институт. Что делал, где болтался, каким ветром занесло в Москву? Необычный в советское время «вечный студент». Сидя на задней скамейке, вроде бы дремал, однако на вопросы преподавателей отвечал сразу, хотя и расплывчато, но правильно. Болезненность его, зябкость, сонливость были, я думаю, притворством — так с него меньше спрашивали. На стройке не работал — врач освободил. Пришла на факультет одна путевка в дом отдыха в Ялту, многие подали заявления, длинные, убедительные, а получил Булжанов, его заявление состояло из одного слова: «Отощал».
По приезде из Ялты рассказывал мне:
— Заходил в Дом-музей Чехова, сестру его видел, Марию Павловну. И подумал: мог бы Антон Павлович писать в наше время? Как считаешь? Пушкин, Лермонтов, Толстой могли бы?
Много читал, на любви к литературе мы с ним и сошлись, тяготел он к крестьянской поэзии, поносимой в ту пору как «кулацкая». О Есенине сказал:
— Конечно, был цветистее других, умел себя подать. Это большое искусство для поэта — уметь себя подать. Молодой, красивый, скандальный, выделялся. Светский был поэт, по заграницам ездил, на американке женился, из кабаков не вылезал. А те — тихие, спокойные, вон Клычков: «Хорошо, когда у крова сад цветет в полдесятины, хорошо иметь корову, добрую жену и сына…»
Читал стихи, закрыв глаза, тихо, размеренно, кончив читать, спросил:
— Чувствуешь, кто к чему тяготел?
— Чувствую, конечно, но корень у них один — Русь. И наставник один — Клюев.
— Но Есенин мог сказать: «Отдам всю душу Октябрю и Маю», а те не могли.
— Ну как же? «Есть в Ленине керженский дух, игуменский окрик в декретах». Это ведь Клюев?
— Да, Клюев. Потому что верил спервоначалу, даже в партию вступил, искренне говорил, а Есенин, я думаю, для рифмы, для красного словца. Клюев, как все понял, наотмашь бил: «Вы обещали нам сады в краю улыбчиво далеком. На зов пошли — чума, увечье, убийство, голод и разврат!»
— Есенин тоже говаривал такое!..
— Не отрицаю. Все они не принимали советскую власть. Вот Орешин: «Как ярый спрут, ползет по свету слепая мертвенная сталь, ужели вам, как мне, поэту, цветка измятого не жаль». Но в чем разница? Клюев, он из староверов, много по России странствовал, к разным сектам прибивался. Бога искал, стихи его вроде раскольничьих песнопений, духовные, много, как бы тебе сказать, церковной обрядности, древней книжности, архаичности, поэтому он не так понятен, как Есенин. Есенин не стерпел — повесился, а Клюев, да и Клычков с Орешиным, терпят, хотя судьбу свою понимают.
Он посмотрел на меня, снова прикрыл глаза и прочитал клюевское:
— «Я надену черную рубаху и вослед за мутным фонарем по камням двора пройду на плаху с молчаливо-ласковым лицом». — Открыл глаза, взглянул на меня: — Все они пройдут по каменьям двора. Вот этим Есенин и выше их — не захотел, чтобы потащили, сам себя приговорил, а эти стихи хотят сочинять. Вот и досочиняются.
— Слушай, Петро, очень ты откровенно говоришь.
На его полусонном лице вдруг мелькнула насмешливая улыбка.
— А чего мне бояться? Мы же с тобой вдвоем, третьего между нами нет, без свидетелей разговор, кто, что, кому сказал, как докажешь? — Помолчал. — Сам-то пописываешь?
— Нет.
— Врешь, корябаешь чего-нибудь втихаря.
Из чего я заключил, что он сам пописывает, но спрашивать не стал, захочет — покажет. Не показал. И не затевал больше таких разговоров. Только раз заметил по какому-то поводу:
— Отец мой токарь в депо, до революции дом собственный поставил, содержал семью, восемь гавриков нас настрогал, жили хорошо, сытно, корова своя была. Теперь отец в той же должности едва себя с матерью кормит.
Зябко кутался в пальтишко, засунув ладони в рукава, хотел что-то добавить, но не добавил. Когда началась моя эпопея в институте, сказал внушительно:
— Я тебя защищать не буду, в такие дела не вмешиваюсь, но дам совет: не лезь в бутылку. Это государство тебя, как каток, расплющит. Признавай ошибки, проси прощения, да пожалостливее. Выцарапывайся, если жить хочешь.
Не послушался я его совета, не стал «выцарапываться». Да и не помогло бы.
Навестил я Булжанова в конце пятидесятых в городе Калинине, работал он экономистом в автоуправлении, жил с женой в учрежденческом стандартном деревянном доме в крохотной, скудно обставленной комнатушке. Дочь уже кончила педагогический институт, вышла замуж, перебрались с мужем в Москву.
Выпили четвертинку.
— Моя норма на двоих, — заметил Булжанов, — потягиваешь с пивком, вот и вечер отсидел, можно спать ложиться, еще, значит, денек прожил.
Был он такой же худой, бледнолицый, еще сильнее сутулился, по-прежнему редко брился, щетина на щеках и подбородке была с проседью.
Почти всю войну провел в плену.
— Не я один там был, миллионы, куда денешься? Зато жив остался. За кого умирать-то? Он нас под плен подвел и нас же изменниками объявил. Наши потом придирались, душу выматывали: как и почему? Будто не знали, как и почему. И не сумели подкопаться: в плену у меня все чисто было. Агитировали немцы, харчи хорошие обещали. Я никуда. Что мне надо? Миску баланды сглотну, чинарик раздобуду, заберусь на нары, покуриваю — живу втихаря. Приглядывались они ко мне — доходяга, пристрелить надо, однако лопату в руках держу, значит, годная еще рабочая скотина, на этой ниточке и провисел. Теперь Никита нас вроде бы реабилитировал, только никто ему спасибо не скажет. Сталин перебил миллионы, и все равно поклоны ему кладут, управлять умел, знал секрет. А Никита — мужик, свои же мужики его и скинут, скажут: чем он лучше нас? Такая наша страна Россия.
— Пишешь? — спросил я его.
Он глянул куда-то в сторону шкафа и, как в институтские годы, ушел от ответа.
— А к чему? Читал я твои книжки, не подличаешь, но и всей правды не говоришь. А сказал бы, что толку? Ни до кого бы твоя правда не дошла, только сам загремел бы. Помнишь, говорили мы с тобой о Клюеве, о других, где они теперь? Нет, брат, жизнь наша заячья — сиди под кустом, глазами постреливай — нет ли лисы или волка поблизости. Нет, ну и слава Богу!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.