РЯДОМ С ТОЛПОЙ
РЯДОМ С ТОЛПОЙ
Борис Пастернак 1890—1960
Август
Как обещало, не обманывая,
Проникло солнце утром рано
Косою полосой шафранового
От занавеси до дивана.
Оно покрыло жаркой охрою
Соседний лес, дома поселка,
Мою постель, подушку мокрую
И край стены за книжной полкой.
Я вспомнил, по какому поводу
Слегка увлажнена подушка.
Мне снилось, что ко мне на проводы
Шли по лесу вы друг за дружкой.
Вы шли толпою, врозь и парами,
Вдруг кто-то вспомнил, что сегодня
Шестое августа по-старому,
Преображение Господне.
Обыкновенно свет без пламени
Исходит в этот день с Фавора,
И осень, ясная, как знаменье,
К себе приковывает взоры.
И вы прошли сквозь мелкий, нищенский,
Сквозной, трепещущий ольшаник
В имбирно-красный лес кладбищенский,
Горевший, как печатный пряник.
С притихшими его вершинами
Соседствовало небо важно,
И голосами петушиными
Перекликалась даль протяжно.
В лесу казенной землемершею
Стояла смерть среди погоста,
Смотря в лицо мое умершее,
Чтоб вырыть яму мне по росту.
Был всеми ощутим физически
Спокойный голос где-то рядом.
То прежний голос мой провидческий
Звучал, не тронутый распадом:
"Прощай, лазурь Преображенская
И золото второго Спаса.
Смягчи последней лаской женскою
Мне горечь рокового часа.
Прощайте, годы безвременщины.
Простимся, бездне унижений
Бросающая вызов женщина!
Я — поле твоего сраженья.
Прощай, размах крыла расправленный,
Полета вольное упорство,
И образ мира, в слове явленный,
И творчество, и чудотворство".
1953
Одна из поэтических загадок на всю жизнь: почему так волнует строчка, составленная из простейших слов — "Вы шли толпою, врозь и парами..."? Непонятно. Слава богу, что до конца непонятно. И ведь не в том дело, что потом — о смерти, о своей смерти: она сама по себе трогает, эта строка. Может, оттого, что в ней происходит разъятие людской массы: нет никакой толпы и быть не может, все равно мы все поодиночке, или парой, что одно и то же.
Тихое начало, именно "спокойный голос". Пафос — в последних двух четверостишиях.
Общественный смысла "Августа" определен датой под текстом: почти полгода со смерти Сталина — "Прощайте, годы безвременщины!".
Что до евангельского напора концовки, он как-то не вполне совпадает с религиозной рассеянностью начала. Меня в юности озадачивало, что среди "толпы" друзей поэта, которые по возрасту, воспитанию и жизненным установкам были куда ближе к религии, чем наше поколение, лишь "кто-то" спохватился, и то как-то случайно, что на дворе один из главных, двунадесятых праздников православия. Дело, вероятно, в том, что главное тут — другое, частное преображение.
Как хорошо и правильно, что побудительный мотив стихотворения все-таки совершенно личный: ровно за пятьдесят лет до этого, 6 августа 1903 года, в день Преображения Господня, юный Пастернак сломал ногу. Отец сообщал другу: "Борюша вчера слетел с лошади, и переломила ему лошадь бедро... Это случилось, когда я писал этюд с баб верхом и, на несчастье, он сел на лошадь неоседланную..."
Кто это из великих сказал о соотношении мировой скорби и тесного ботинка? "Когда я познакомилась с Борей, он носил обувь с утолщенной на три сантиметра подошвой на правой ноге",—вспоминает его вторая жена. Сын и невестка дополняют: "На фотографиях 1910 годов можно заметить ботинок с утолщенной подошвой и каблуком. Позже привык подгибать левую здоровую ногу вровень с правой и обходиться обычной обувью".
То, что одна нога была короче другой, избавило поэта от службы в армии — быть может, спасло жизнь, но и сотрясло всю жизнь. Пастернак выработал особую быструю и мелкую походку, так что изъян не был заметен, но он-то помнил о нем всегда. Больше того, в десятилетнюю годовщину "катастрофы" (его слово) он вспоминал, говоря о себе то в третьем, то в первом лице: "Лежит он в своей незатвердевшей гипсовой повязке, и через его бред проносятся трехдольные, синкопированные ритмы галопа и падения. Отныне ритм будет событием для него, и обратно — события станут ритмами... Еще накануне, помнится, я не представлял себе вкуса творчества".
Вот почему через полвека оказалась "слегка увлажнена подушка": травма обернулась приобщением к писательству.
Из этой точки преображения (со строчной буквы) в прошлом и раскрутилась высоко вверх поэтическая спираль "Августа": репетиция гибели — смерть — скорбь — ликование — смирение.
Сугубо личного свойства — и другой "Август", другого поэта, написанный через сорок два с половиной года. Пастернак дал картину своей смерти за семь лет до кончины настоящей. Бродский на смерть лишь намекнул названием — и умер в том же январе 96-го, когда было написано это последнее его стихотворение. Почти симметрично разместив августы по всему XX веку, в 1906 году "Август" оставил Иннокентий Анненский, и тоже — похоронный. Стоит добавить, что только из поэтов Серебряного века в августе умерли Блок, Волошин, Гумилев, Георгий Иванов, Цветаева, Саша Черный. (Не говоря уж о начале Первой мировой.)
Самые последние годы Пастернака и сама его кончина (пришедшаяся посредине между Вознесением и Пятидесятницей — тоже двух двунадесятых праздников) окрашены в новозаветные тона. Трудно прочитывать завершающие части "Доктора Живаго" и особенно стихи из романа иначе, как выстраивание своей судьбы параллельно евангельскому сюжету. Голос поэта оказался действительно "провидческим": он свой крестный путь проложил сам, пройдя все коллизии — искушения над бездной, моление о чаше, предательство друзей, преданность жен-мироносиц, и так вплоть до нобелевской Голгофы и посмертного триумфального воскресения. Есть подтверждения тому, что Пастернак свое грядущее торжество даже не то что предвидел, но и со спокойной уверенностью ощущал.
Еще в 54-м он пишет Ольге Фрейденберг о Нобелевской премии как о возможности "попасть в разряд, в котором побывали Гамсун и Бунин, и, хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем".
Хемингуэя Пастернак ставил очень высоко. В строке из "Магдалины II" — "И земля качнется под ногами..." — даже слышится отзвук слов другой Марии, из романа "По ком звонит колокол", где речь хоть о плотской любви, но любви искренней и чистой. Русский читатель помнит ключевой образ в описании близости: "Земля поплыла". У Пастернака, который мог знать роман только в английском оригинале, "качнется" куда ближе к той фразе: "The earth moved"— никакого переводческого "плавания". Догадка о такой перекличке, быть может, не пустая: "Колокол" написан в 40-м, а то, что Пастернак читал Хемингуэя внимательно, в частности как раз в предшествующие "Магдалине" годы, известно от него самого. "Мне думается, не прикрашивай / Мы самых безобидных мыслей, / Писали б, с позволенья вашего, / И мы, как Хемингуэй и Пристли" — это именно о военной прозе западных коллег: в неоконченной военной поэме "Зарево", сочинявшейся осенью 43-го для газеты "Правда". Напечатано было только вступление — уж конечно, до Хемингуэя в качестве образца в партийной прессе не дошло.
Удивительно, что у русского гения такое же, как у простого русского человека, отношение к Западу. Ладно Хемингуэй, но что уж такое Пристли рядом с Пастернаком? Откуда самоуничиженье? Разве только — от болезненного ощущения своей несвободы.
О Нобелевке в 54-м — частное письмо очень близкому человеку, нет нужды соблюдать политес, все искренне: "хотя бы по недоразумению, оказаться рядом с Хемингуэем". А через пять лет, Нобелевку получив, Пастернак пишет о своем "Докторе Живаго": "Эта книга во всем мире, как все чаще и чаще слышится, стоит после Библии на втором месте".
Ориентир — куда уж недвусмысленнее.
Неслучаен набор имен в авторском описании Юрия Живаго: "Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским". Надо думать, имена Гумилева, Цветаевой, Мандельштама не названы прежде всего потому, что Пастернак был литератор "до последней дольки" и не мог себя отождествить с теми, кто литературно был иным. Однако его переживания по поводу трагических судеб русских поэтов XX века (прежде всего Цветаевой) известны. Нобелевская травля хоть как-то уравнивала его с мучениками. Признанным — теми, кто поэтов мучил и убивал, — он уходить из жизни не хотел. Не хотел, чтобы так о нем думали. Он уцелел, он избежал тюрьмы, он получал от них квартиру и дачу, какие-то талоны на такси, его время от времени публиковали. Лагерник Шаламов называет его "совестью нашего времени", а он ему пишет о своих поступках против совести. Основания для тревоги были: далеко ходить не надо, есть мемуары жены. Зинаида Николаевна пишет о похоронах Пастернака: "У меня в голове вертелись следующие слова, которые показались бы парадоксальными тем, кто его не знал: "Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания". Но этого я не сказала вслух".
Эти слова широко известны (как и другая ее фраза: "Мои мальчики больше всех любят Сталина, а потом уже меня"), известны довольно несправедливо по отношению к вдове. Во-первых, она ничего такого на кладбище все-таки не произнесла. Во-вторых, дальше в ее мемуарах следует некоторое разъяснение: "Я часто думала, что Боря... настоящий коммунист. Он всегда считал себя наравне с простыми людьми, умел с ними разговаривать, всегда находил для них добрые слова, когда кому-нибудь приходилось трудно, и советом и деньгами, и даже внешне старался от них не отличаться". Легко увидеть, что Зинаида Пастернак описывает, конечно, не коммуниста, а свое представление скорее о социалисте-народнике, в его классическом варианте 70-х годов XIX века.
Здесь, может, и стоит искать ответы на вопросы, которые ставит пастернаковская аранжировка темы "поэт и царь", "художник и власть". Теме этой посвящена хорошая — подробная и интересная — книга Натальи Ивановой с точным заголовком "Борис Пастернак: участь и предназначение". Ответов там, конечно, нет, потому что их быть не может, но поиск есть — честный и увлекательный.
Этот поиск для каждого — неизбывный и мучительный, как всякий опыт самопознания. Я сознаю частью своей собственной биографии то, как сложились биографии русских писателей моего века. Неизбежная примерка: если он так, то уж и мне... Редко — образец, чаще — индульгенция. Неразличение поражений от побед понимаем как удобно, слабости изучаем пристально.
Попытки вписаться в советскую действительность у Пастернака напряженнее всего шли в 1931 — 1936 годы (тогда же у Мандельштама и у других — что, разумеется, не случайно). Пиком можно считать письмо к жившему в Англии отцу в декабре 34-го: "Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими".
Вариации этой темы разбросаны по переписке и стихам. "Уже складывается какая-то еще не названная истина, составляющая правоту строя и временную непосильность его неуловимой новизны", — письмо Ольге Фрейденберг. Тут нанизывание туманностей — "не названная", "непосильность", "неуловимой" — примечательнее основной мысли. Есть общее ощущение чего-то большого, превосходящего по силам и, может быть, по праву. Сама поэтическая лексика свидетельствует: "Телегою проекта / Нас переехал новый человек". О народе: "Ты без него ничто. / Он, как свое изделье, / Кладет под долото / Твои мечты и цели". Какой же громадный путь проделан был в следующие двадцать лет — в 56-м Пастернак снова называет человека "издельем": "Ты держишь меня, как изделье, / И прячешь, как перстень, в футляр". Только теперь "Ты" с прописной не только потому, что в начале строки, а потому, что обращение к Богу. От изделья народного промысла — к изделью промысла Божьего.
В 30-е же на помощь приходит и высший в России авторитет, вслед пушкинским пишутся свои "Стансы": "Столетье с лишним — не вчера, / А сила прежняя в соблазне / В надежде славы и добра / Глядеть на вещи без боязни. / Хотеть, в отличье от хлыща / В его существованье кратком, / Труда со всеми сообща / И заодно с правопорядком".
Бродский, словно развивая тему последней строки, писал: "Разве я против законной власти? / Но плохая политика портит нравы, а это уже по нашей части". Это парафраза (сознательная? невольная?) высказывания двухтысячелетней давности. Апостол Павел: "Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы" (I Кор. 15: зз).
Но в том и дело: тогда Пастернак вовсе не был уверен, что сообщество столь уж худо. Это потом, в 50-е, он признавался: "Мне хотелось чистыми средствами и по-настоящему сделать во славу окружения, которое мирволило мне, что-нибудь такое, что выполнимо только путем подлога. Задача была неразрешима, это была квадратура круга, — я бился о неразрешимость намерения, которое застилало мне все горизонты и загораживало все пути, я сходил с ума и погибал".
В 30-е квадратуру круга он пытался решить — по крайней мере быть как все. "И я — урод, и счастье сотен тысяч / Не ближе мне пустого счастья ста?"
Вот оно, что возвращает к словам Зинаиды Пастернак, к ее характеристике мужа. Политика ни при чем, идеология ни при чем. При чем — интеллигентский комплекс вины перед народом. Раз все так — и я тоже. Даже если нет вины — комплекс есть. Первородный грех интеллигента.
Почему принято считать, что народ лучше образованной прослойки? Прежде всего: такие сентенции всегда и только от прослойки исходят. Придуманное пропагандой словосочетание "пролетарский писатель" — оксюморон: или — или. У станка — пролетарий, за столом — писатель. Образованность и творческие занятия автоматически вырывают из народной толщи, и появляется синдром завышенных и обманутых ожиданий.
Очень живуче представление о том, что читающий Толстого не с такой готовностью врет, слушающий Баха — не так безудержно ворует, знающий Рембрандта — не слишком проворно бьет в глаз.
Первое и главное: это действительно так. А душевная паника возникает, когда не так— когда и врет, и ворует, и бьет.
Второе важнейшее: от не читающего, не слушающего, не знающего — никто и не ждет ничего. "Интеллигенция — говно нации"? Пусть, но о ней хотя бы можно сказать такое — рассердиться на нее, обидеться, возмутиться.
Верно, мы знаем о страшных судьбах Мандельштама или Вавилова, а за ними — миллионы не только невинных, но еще и безымянных. Однако нам так же в деталях и версиях известен разговор Сталина с Пастернаком об арестованном Мандельштаме, и мы рассуждаем, почему один поэт не вступился за другого со всей решительностью. И опять-таки безымянными остаются те, кто коряво выводил доносы с орфографическими ошибками — а ведь их были сотни тысяч.
Два десятка лет жизни в коммуналке, работа грузчиком, слесарем, пожарным, разнорабочим, срочная служба в армии, фабричные подруги и пролетарии-собутыльники — весь полученный в молодые годы опыт не оставил мне никаких иллюзий. Лжи, продажности, доносительства, подлости — ровным слоем по любым социальным и образовательным уровням. Однако Толстой, Бах и Рембрандт — не делая лучше и нравственнее, задают некий свод правил, которых можно не придерживаться, но нельзя не знать, и если их нарушаешь — хотя бы стесняешься. Соблюдение приличий, в конечном счете, есть повседневное проявление нравственного чувства. Нечасто (и слава богу) выдается шанс проявить великодушие и благородство, но вежливость и деликатность — их бытовые заместители.
Да, каждый из нас — сумма поступков, но и ориентиров, установок, намерений тоже. На вне- рембрандтовском, "народном", уровне в атеистической стране что-то не заметно правил — зато сколько угодно правоты, усугубляющей комплекс интеллигента.
Лидия Гинзбург цитирует записи А.Гладкова о Пастернаке: "Б.Л. рассказывает, что в месяцы войны в Переделкине и в Москве до отъезда у него было отличное настроение, потому что события поставили его в общий ряд и он стал "как все" — дежурил в доме в Лаврушинском на крыше и спал на даче возле зениток..." Там же о том, как в чистопольской коммунальной квартире Пастернак попросил соседей выключить часами оравший патефон и дать ему возможность работать. После чего он не работал, "а ходил из угла в угол, браня себя за непростительное самомнение, ставящее свою работу, может быть, никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей". Гладков пишет, как в тот же день, на торжественном вечере в честь Красной армии, 23 февраля 1942 года, Пастернак, "выйдя на сцену... заявил, что не имеет права выступать после того, что произошло утром, что считает своим нравственным долгом тут же публично принести извинения".
Где грань между интеллигентским демократизмом и социальным конформизмом? Или это — синонимы? Где различие между простодушием и притворством? Или это — традиция?
Из поэтических традиций Пастернак с самого начала вырывался с отчаянной отвагой. Из общественных — попытался вырваться перед концом. Нобелевская история стала не толчком, а лишь кульминацией, логическим финалом, который подготовил он сам. "Наше государство, наше ломящееся в века и навсегда принятое в них, небывалое, невозможное государство" еще не успело по-настоящему обрушиться на поэта, когда он уже выстроил свой искупительный путь. Тот самый, по которому нельзя пройти с народом — только одному. Если и толпой, то такой — "врозь и парами".
Данный текст является ознакомительным фрагментом.