5. «Созерцания»
5. «Созерцания»
Созерцание возникает лишь тогда, когда скорбь утихает и человек обретает душевное равновесие.
Ален
Доля политического изгнанника нелегка. Его терпят, но своим не считают. Если политика страны, приютившей его, требует сближения с родиной изгнанника, он становится жертвой. Джерсийские власти не очень-то жаловали эту ватагу французских говорунов; этого поэта, который метался между женой и любовницей, его торжественно-поучительные послания с «Марин-Террас» лорду Пальмерстону. Виктор Гюго, всегда осуждавший смертную казнь, со справедливым негодованием выразил протест против исполнения смертного приговора на острове Гернси, когда неумелый палач, вешая приговоренного, подверг его мучительной пытке. Гюго был прав, но иностранцу не полагается быть правым. С горькой иронией он писал Пальмерстону:
«Вы повесили этого человека, господин министр. Очень хорошо. Примите мои поздравления. Однажды, несколько лет тому назад, я обедал с вами. Вы, наверно, забыли об этом, но я помню хорошо. Меня тогда поразило, как искусно завязан у вас галстук. Мне рассказывали, что вы славитесь умением туго затянуть узел. Теперь я убеждаюсь, что вы умеете затягивать и петлю на шее ближнего.
Для англичанина я являюсь shocking, excentris, improper[156]. Я небрежно завязываю галстук. Хожу бриться к первому попавшемуся цирюльнику, — эта манера в XVII веке в Вальядолиде придала бы мне облик испанского гранда, а в XIX веке в Англии придает мне облик workman (рабочий в Англии — наиболее презираемая профессия); я оскорбляю английскую cant[157]; осуждаю смертную казнь, а это неуважительно, я назвал одного лорда „сударь“, а это непочтительно; я не католик, не англиканец, не лютеранин, не кальвинист, не иудей, не вэслианец, не мормон, — стало быть, я атеист. К тому же еще француз, что гнусно само по себе; республиканец, что отвратительно; изгнанник, что мерзко; побежденный, что достойно презрения, и в довершение всего — поэт. Отсюда — весьма сдержанная любовь ко мне…»
Сэр Роберт Пиль в палате общин уже в 1854 году с негодованием говорил о Викторе Гюго: «Этот субъект находится в личной вражде с высокой особой, которую французский народ избрал своим государем…» В 1855 году конфликт обострился. Французский император и королева Англии, союзники в войне против России, стали друзьями. «Зловещая Крымская война» завершилась официальным визитом Наполеона III к королеве Виктории. Торжества удались на славу, если не считать письма Гюго, которое император, прибывший в Дувр, мог прочитать расклеенным на всех стенах:
Виктор Гюго — Луи Бонапарту:
«Зачем вы прибыли сюда? Что вам угодно? Кого желаете вы оскорбить? Англию в лице ее народа или Францию в лице ее изгнанников?.. Оставьте в покое свободу. Оставьте в покое изгнанников…»
Когда королева Виктория отдала ответный визит императору, Феликс Пиа, французский республиканец, изгнанник, живший в Лондоне, выступил в печати с непристойными нападками на королеву. Он грубо высмеял путешествие, королевы, когда она «удостоила Канробера — Бани, пила шампанское и целовала Жерома». Это открытое письмо Пиа королеве было напечатано на Джерси в газете «Человек», органе изгнанников: «Вы пожертвовали всем: величием королевы, щепетильностью женщины, гордостью аристократки, чувствами англичанки, своим высоким рангом, национальным достоинством, женственностью, всем — вплоть до целомудрия — им-за любви к своему союзнику». Шарль Рибейроль, главный редактор «Человека», полковник Пьянчини, его помощник, и некий Тома, продавец газеты по решению английского правительства были высланы с острова.
Виктор Гюго не был ответствен за «Письмо к королеве», которое он считал выпадом весьма дурного тона, но тем не менее он защищал людей, подвергшихся преследованию, и подписал гневный протест против их высылки. Двадцать седьмого октября констебль Сент-Клемена вежливо уведомил Виктора Гюго и его сыновей, что, «по высочайшему повелению, им воспрещено пребывание на острове». Им была предоставлена отсрочка до 4 ноября, для того чтобы в течение недели они могли подготовиться к отъезду. «Господин констебль, — ответил ему Виктор Гюго, — можете теперь удалиться. Можете доложить об исполнении приказа вашему непосредственному начальству генерал-губернатору, он доложит своему непосредственному начальству английскому правительству, а оно доложит своему непосредственному начальству — господину Бонапарту»[158]. Как видно, он вспомнил в тот день очерк о Мирабо, который был им написан когда-то.
На многочисленных митингах английские либералы выразили свое возмущение высылкой Гюго, но ему со всем семейством и его друзьями пришлось покинуть Джерси и направиться на остров Гернси. Переезд туда был совершен несколькими группами. Тридцать первого октября выехал Гюго с Франсуа-Виктором и Жюльеттой Друэ, которую сопровождала великодушная женщина, ее служанка Сюзанна. Два дня спустя к отцу присоединился Шарль Гюго. Несколько позднее прибыли мать, дочь и Огюст Вакери (на него не распространялось распоряжение о высылке, но он решил взять на себя организацию этого переселения). Они привезли с собой тридцать пять сундуков. Во время погрузки штормило, и один тяжелый сундук чуть было не угодил за борт, а в нем находились рукописи «Созерцаний», «Отверженных», «Конца Сатаны», «Бога», «Песен улиц и лесов». Еще никогда не угрожала смертельная опасность столь большому числу бессмертных творений. А в записной книжке Виктора Гюго 13 января 1856 года отмечено:
«Носильщику за доставку сундука с рукописями — 2 франка».
Остров Гернси меньше Джерси, берега его выше и круче — «скала, затерянная в море». Но Гюго нравилась эта суровость, а нормандец Вакери нарисовал весьма живописную картину Гернси.
«Мы живем в главном городе острова — Сент-Питер-Порт. Представь себе Кодбек на плечах Онфлера. Церковь в готическом стиле, старые улицы, тесные, узкие, кривые, причудливые, забавные, пересекаемые восходящими и нисходящими лестницами; дома набегают друг на друга, чтобы каждому было видно море. Внизу — маленький порт, где теснятся суда, реи шхун угрожают окнам домов на набережной, под которыми гнездятся эти огромные морские птицы… Корабли проходят мимо нас… Рыболовные барки, шлюпки, двухмачтовые и трехмачтовые суда, пароходы курсируют передо мною, словно в Вилькье, здесь такое же оживление, как и на Сене, и так же величественно, как в Ла-Манше; это и река и океан; это морская улица…»
В то время у Гюго был весьма небольшой источник дохода, а к бельгийскому вкладу он не хотел прикасаться. Он не получал гонораров: «Наполеон Малый» и «Возмездие», книги борьбы, продавались из-под полы, и выручка от них поступала в карман продавцов. Прожив несколько дней в «Европейской гостинице», Гюго снял на выступе скалы дом № 20 по улице Отвиль на месяц, опасаясь новой высылки, которую мог потребовать «господин Бонапарт». Вид отсюда открывался великолепный. «Из наших окон видны все острова Ла-Манша и лежащий у наших ног порт… Вечером, при свете луны, в этой картине есть что-то феерическое». Гюго сразу же принялся за работу. Когда у писателя есть стол и чистая бумага, ему больше ничего не надо. Остальным членам семейства, которым Гюго проповедовал строжайшую экономию, приходилось куда труднее.
Тогда произошло чудо с книгой «Созерцания». В сундуке, может быть, в ящиках стола Гюго лежало около одиннадцати тысяч стихотворных строк, одни о былом счастье, другие о печальном настоящем — воспоминания и размышления. Этцель, «дорогой соизгнанник», пожелал подготовить это издание. Гюго хотел нанести мощный удар — обрушить на головы своих противников поток шедевров, опубликовав все эти стихи сразу в двух томах. Но даст ли цензура разрешение на распространение книги во Франции? Случилось так, что директором «Сюрте Женераль», в подчинении которой находилась цензура, был тогда Пьер-Гектор Колле-Мейгре, бывший редактор газеты «Эвенман», который в то время, когда газета перестала поддерживать принца-президента, с большой ловкостью переметнулся на его сторону. Поль Мерис прямо направился к этому противнику, зная, что он любит литературу и является поклонником Виктора Гюго. Колле-Мейгре встретил его с распростертыми объятиями.
— Чем могу служить?
Мерис спросил, не будет ли запрещена во Франции книга самого великого французского писателя, который ничего не публиковал с 1845 года.
— В принципе нет, — ответил Колле-Мейгре, — но нужно знать, что это за книга.
Мерис заявил, что речь идет о чистой поэзии, и добавил, что поэт ни в коем случае не согласится дать свою книгу на предварительную цензуру. Колле-Мейгре с редкостным по тем временам мужеством удовлетворился честным словом Мериса:
— Вы утверждаете, что в «Созерцаниях» нет ни одного стиха, направленного против современного строя? Даете честное слово?
— Да, даю слово.
— Превосходно. Печатайте «Созерцания».
Режим Второй империи, почувствовав свою силу, стал несколько мягче.
Во время чтения корректуры Полю Мерису пришлось нелегко. Гюго, как истый художник, придавал значение самой незначительной детали. Корректор, «молодчага, назубок знавший словарь Академии», исправлял написание слова «lys» в орфографии поэта на «lis». Гюго гремел: «Я презираю словарь Академии. Я сам авгур, и, значит, мне наплевать на Изиду». Он вникал во все. Обложка должна быть голубого цвета и глянцевитой. Никакого орнамента, только тонкая золотая полоска. «На оборотной стороне, где помещается анонс, напечатать: „БОГ“ — большими буквами и „Виктора Гюго“ маленькими». Эта дружественная переписка, касавшаяся чисто технических вопросов, полностью лишена велеречия, характерного для ряда писем, относящихся к тому же времени. Знаменитый поэт не терял здравого смысла, сквозь образ Олимпио виден был Малья. Это раздвоение естественно. Тот, кому известно, что на него обращены взоры многих, догадывается, каким они его видят, и пытается играть самого себя. В каждом герое есть черты актера. А когда драма завершается, актер становится самим собою.
Мерис тщательно подготовил прессу: «чистые листы» вручались дружественным газетам, «сигнальные экземпляры» — тем критикам, на которых можно было положиться.
Виктор Гюго — Полю Мерису, 8 апреля 1856 года:
«День поступления книги в продажу должен, по возможности, совпадать с днем публикации критических статей в дружественных журналах: „Ревю де Пари“ и прочих (имеются ли эти „прочие“!). Книгу пустить в продажу во всех книжных лавках одновременно; отрывки и выдержки из нее поместить тогда же во всех газетах (разумеется, в дружественных и согласных на это). Накануне отправьте экземпляры: Жюлю Жанену, Эжену Пельтану, Теофилю Готье, Матарелю, Журдану, Нефцеру Жирардену, Саси, Эдуару Бертену (и мадемуазель Луизе Бертен), Лоран Пиша, Максиму дю Кану, Луи Ульбаху, госпоже Луизе Колле, госпоже д’Онэ, Ламартину, Мишле, Банвилю, Поль де Сен-Виктору, Полену Лимайраку, Полю Фуше, Беранже, Александру Дюма, которого я должен был назвать в первую очередь, если б не составлял этот список под шум колес отчаливающего пакетбота. А также Луи Буланже, Жюлю Лорану и другим, имена которых не приходят мне сейчас на ум; вы мне их подскажете, так как, очевидно, я многих забыл, и к тому же лучших. Вот для некоторых друзей во главе с вами первые шесть страниц; будьте любезны, вложите эти страницы в их экземпляры. Я вышлю вам еще несколько экземпляров».
Успех «Созерцаний» оказался огромным совершенно неожиданно, ведь никто не знал, какой, прием окажет Франция Второй империи отсутствующему поэту-бунтовщику, — первое издание было тотчас же распродано. Но у критики книга не имела никакого успеха. Ламартин хранил молчание. Сент-Бев тоже уклонился от отзыва, а когда его молчание стали объяснять тем, что он страшится вызвать недовольство Тюильри, он ответил, что анализ творчества Виктора Гюго стал для него невозможным. Если он сделает критические замечания, они покажутся оскорблением человеку большого таланта, претерпевающему невзгоды. Если же откажется от серьезной критики, анализ его станет лишь актом великодушия.
«А я не собираюсь этим заниматься, ибо главное для меня беспристрастие; что касается Тюильри, а также иных подобных мест, примите к сведению, сударь, это, быть может, вас удивит, — что я там не бывал ни при каком режиме, в том числе и при нынешнем, что до настоящего времени я никогда в глаза не видел главу государства и никогда не имел чести с ним разговаривать…»
Все любители поэзии нашли в этой книге лучшие из когда-либо написанных французских стихов. Гюго пожелал построить сборник из стихов разных лет. Продуманно, точно и симметрично он разделил его на две части: годы 1831–1843 и 1843–1856 — «Некогда» и «Ныне». Смерть дочери определила границу этих частей, и в книге нежные и голубые тона «Некогда» сменяются скорбными и мрачными в части, названной «Ныне». Для того чтобы достигнуть желаемого впечатления, ему пришлось изменить датировку некоторых стихов, написанных на Джерси. Было бы ошибкой думать, что в изгнании он постоянно был угрюм и сосредоточен. Чтобы вынести свои апокалипсические видения, ему необходимы были чувственные увлечения, счастливые воспоминания, разрядка. Он смело перенес в первую часть все светлые образы, все просветы голубизны на грозовом небе. Жизнь — не произведение искусства.
Сборник отличался богатством и разнообразием мотивов. В нем были восхитительные идиллии, то наивные («Лиз», «Песня»), то чувственные («Она без туфелек, со сбившейся прической…»). Множество стихов, посвященных Жюльетте («Приди!», «Невидимая флейта», «Ведь холодно»). Признания («Праздник у Терезы»). Сатиры в духе Буало («Ответ на обвинение», «По поводу Горация»). Затем возвышенные строки, обращенные к тени Леопольдины («Вилькье», «Едва блеснет заря…»). Стихи о нищете и жалости («Меланхолия»). И наконец, стихи философские, рисующие «духовные странствия» поэта, очарованного морем, предвосхищавшие большие философские поэмы, тогда еще не опубликованные («Что сказали уста мрака», «Волхвы»).
Этот последний, метафизический цикл поэм вызывал скуку и раздражение у парижской критики времен Второй империи, одновременно правоверной и легкомысленной. Над ним посмеивались. «В мире есть только ты да я, говорит Гюго Богу, — но ты уж совсем состарился». Однако даже Вейо признавал высокое мастерство стихотворений, подобных «Вилькье». Надо признать, говорит Ж.-Б. Баррер, что никогда еще французский язык не звучал в стихах столь естественно, не был таким певучим. Гюго удалось «воспринять от прозы свойственную ей непринужденную интонацию», «с помощью неопределенных выражений окружить то, что видит взор или хранит память, атмосферой смутной и странной»; и вместе с тем ему удалось создать стихи строгих ритмов, четкие, совершенные. Можно ли представить себе более простое и точное четверостишие, чем строки, написанные у подножия распятия:
Иди, стенающий, к нему — утишить стон.
Иди, рыдающий, к нему — и с ним поплачь.
Иди, страдающий, к нему — он лучший врач.
Идите, смертные, к нему — бессмертен он[159].
Найдется ли даже у Бодлера строфа более совершенная, чем эта:
Влюбленность, вспыхнувшая, как костер,
Ты опьяняешь всплесками желаний
Младую душу, зажигаешь взор!
В вечерний час, когда скорбям — простор,
Мелькнешь ли отблеском воспоминаний,
Влюбленность, гаснущая, как костер?[160].
А разве это не чистейший Валери? Не предвосхищение «Морского кладбища»?
О память! Слабый свет среди теней!
Заоблачная даль старинных дум!
Прошедшего чуть различимый шум!
Сокровище за горизонтом дней![161]
Когда в 1856 году появились «Созерцания», они воспламенили воображение юного лицеиста из Санса — Стефана Малларме, отец которого написал тогда деду и бабке юноши: «Вы увидите, что ваш внук мечтает о поэзии и восхищается Виктором Гюго, далеко не классиком. Это печальное обстоятельство не благоприятно для его воспитания…»
Материальный успех «Созерцаний» был столь же значительным, как и литературный. За двадцать тысяч франков, присланных, согласно договору, Этцелем, Гюго купил 10 мая дом — «Отвиль-Хауз», гонорар за «Созерцания» полностью покрыл это приобретение. Гюго стремился стать собственником на Гернси, так как он выплачивал бы тогда налог за домашнюю птицу английской короне и его уже нельзя было бы выслать с острова. Таков был местный закон. К тому же он тогда не возлагал больших надежд на быстрые перемены во Франции, где люди куда больше интересовались своими делами, нежели свободой; до и вообще желал ли он покинуть Гернси? Он отлично здесь работал и чувствовал себя превосходно.
Госпожу Гюго и в особенности ее дочь это «укоренение» глубоко печалило. Изгнание становилось признанным. Адель понимала, что чувство собственного достоинства не позволит ее мужу возвратиться во Францию до тех пор, пока будет существовать Вторая империя, но разве нельзя было найти изгнаннику место не столь уж дикое, какой-нибудь город, где можно было бы завязать дружеские отношения с людьми и найти наконец мужа для Деде? Молчаливая подавленность дочери тревожила мать. Она не осмеливалась говорить об этом Виктору Гюго, — он всегда находил при таких разговорах возвышенные и неопровержимые аргументы, на которые его бедная жена не знала, что ответить, но, как в дни молодости, когда она, будучи невестой, вела с ним переписку, Адель осмелилась возразить ему в письме:
«Жалкое существование, которое влачит наша девочка, может продолжаться еще некоторое время, но, если изгнание затянется, оно станет невыносимым. Прошу тебя, подумай об этом. Я слежу за дочерью, вижу, что ее состояние вновь ухудшилось, и я сделаю все, что велит мне долг, только бы сохранить ей здоровье… У вас троих жизнь наполнена, а она тратит ее впустую; она беспомощна, обессилена, и я обязана ей помочь. Ухаживать за садиком, заниматься вышиванием — это еще не все для девушки в двадцать шесть лет».
Гюго был оскорблен. Он обвинил дочь в эгоизме.
Адель — Виктору Гюго:
«Сегодня утром ты сказал за завтраком, что твоя дочь любит лишь себя. Я не хотела возражать тебе при детях… Но вспомни, Адель безропотно посвятила тебе свою молодость, не ожидая за это благодарности, а ты считаешь ее эгоисткой. Да, она замкнута, производит впечатление натуры суховатой, но имеем ли мы право требовать от нее, лишенной сердечных радостей, сознающей, что жизнь ее негармонична и неполна, — требовать, чтобы она была такой же, как другие молодые женщины? Кто знает, сколько она перестрадала, да и теперь страдает оттого, что будущее ускользает от нее, а годы идут и идут, что завтрашний день обещает быть похожим на сегодняшний? Ты скажешь мне: „Так что же делать? Разве я могу изменить свое положение?“ Об изгнании говорить не приходится, но вот о месте изгнания следовало бы подумать… Я допускаю, что, при твоей славе, твоей миссии, твоей необыкновенной личности, ты можешь избрать любую скалу и будешь себя чувствовать в своей стихии. И я понимаю, что твоя семья, не обладающая тем, чем обладаешь ты, обязана приносить себя в жертву не только твоей чести, но и тебе как таковому. То, что делаю я, — мой прямой долг, ведь я твоя жена. Жизнь в изгнании при таких условиях могла оказаться тяжелой и для наших сыновей. Но изгнание так хорошо на них подействовало, что, по-моему, оказалось для них полезным. А вот для Адели — оно было вредным, почему я и чувствую, что должна искупить свою вину, и целиком посвящаю себя моей бедной девочке. Во мне говорит не столько чувство матери, сколько чувство справедливости… Неужели нельзя сделать для своей дочери то, что другие делают для любовницы?»
Она тысячу раз была права, но Виктор Гюго, целиком ушедший в творчество, не воспринимал страданий своих близких. Он охотно бы им сказал: «А разве я жалуюсь?» В конце 1856 года он строил себе дом и находил в этом удовольствие. Это продолжалось долго. Гернсийские рабочие не спешили. «Черепахи, сооружающие дом для птицы», — писал Гюго Этцелю. «Отвиль-Хауз» — большое строение в английском стиле: четырнадцать окон по фасаду, разумеется, опускных. Во втором этаже жили женщины, в третьем поэт и его сыновья. На четвертом выстроили look-out[162], бельведер, господствовавший над морем, и оттуда в ясную погоду был виден французский берег. И свое жилище, и всю обстановку в нем этот «изумительный столяр» создал по своему образу и подобию. Сумрачные коридоры, казалось, взяты были с какой-нибудь гравюры Рембрандта. Все в этом доме представляло собой символ или несло на себе печать воспоминания.
В столовой, украшенной гобеленами, старинным фаянсом и готической скульптурой, стояло старинное саксонское кресло времен короля Дагобера; ручки кресла соединялись цепью, — оно принадлежало предкам. На нем был начертан девиз: «Absentes adsunt»[163] — и были написаны имена Жоржа Гюго, предполагаемого предка семейства Гюго, и Жозефа-Леопольда-Сигисбера, ум.1828 (генерала Гюго). Все это производило впечатление некоего обрядового действа и вместе с тем было данью уважения к исчезнувшим душам. В портретной галерее висели портрет Леопольдины, кисти Буланже, и многочисленные рисунки Виктора Гюго. Повсюду девизы на латинском языке: «Ede, i, ora» («Ешь, ходи, молись»), «Ama et crede» («Люби и верь»); на черепе, выточенном из слоновой кости: «Nox, Mors, Lux» («Ночь, Смерть, Свет»). Эта обстановка, где средневековье сочеталось с восточными мотивами, частично была вывезена из Парижа, частично приобретена у гернсийских антикваров, на лавки которых Жюльетта, ее «дружок» и Шарль Гюго совершали «весьма удачные набеги»; наконец, некоторые вещи были сделаны самим Гюго или местными мастерами под его руководством. Другие девизы, написанные на французском языке, гласили: «Жизнь — изгнание», «Вставай в шесть, ложись в десять — проживешь сто лет». Словом, столяр Гюго отличался склонностью к сентенциям. Красную гостиную украшал деревянный резной балдахин венецианской работы, шесть статуй из раскрашенного дерева, изображавших африканских рабов в натуральную величину, поддерживали тяжелую драпировку. Добавьте еще изделия из горного хрусталя, муранское стекло, вышитые золотом ширмы, девизы, эмблемы. Грандиозная мишура, еще более романтичная, нежели сам Гюго, более восточная, нежели сам Восток, мишура великолепная и причудливая, где любая мелочь несла на себе печать своего хозяина.
В бельведере, где он работал — самом высоком месте не только в доме, но и на всем острове, — потолок и стены были стеклянные. Эта прозрачная келья напоминала не то оранжерею, не то ателье фотографа. Из нее «открывался вид на небо и на бесконечность». Гюго писал здесь, стоя за конторкой, возле зеркала, украшенного цветком с причудливыми лепестками, который он сам нарисовал. Спал он в одной из смежных с ателье комнатушек на узкой кровати, и изголовьем ему служил деревянный валик.
Стихи часто рождались у него во время сна. Полусонный, он записывал их и утром собирал ночной урожай. Он вставал на заре, разбуженный пушечным выстрелом, доносившимся из соседнего форта, работал до одиннадцати часов под палящим солнцем, раздевался догола, обливался ледяной водой, а затем растирал тело волосяной перчаткой. Прохожие, знавшие необычный нрав великого человека, поджидали, когда он появится. В полдень завтракали. Шарль с отцом обсуждали различные вопросы; госпожа Гюго восхищалась гениальностью «своих мужчин». Затем каждый занимался, чем хотел.
Госпожа Гюго — Жюлю Жанену:
«Мой муж отправился на прогулку; Тото наряжается — это неисправимый горожанин; Адель музицирует либо занимается английским. Шарль растянулся на старом кожаном диване и, покуривая, мечтает. А я, поцеловав моих взрослых детей, бьюсь над тем, чтобы обед был не слишком скверным… Огюст заперся у себя и работает…»
Дело в том, что Огюст Вакери во время изгнания жил в доме Гюго, рядом с единственной женщиной, которую когда-либо любил: госпожа Гюго (она была старше его на тринадцать лет) возбудила в нем с юношеских лет безнадежную платоническую любовь превратившуюся в необычайную преданность.
«Mille passus»[164] совершались с Жюльеттой. Для нее нашли очаровательную маленькую виллу «Фаллю», расположенную в таком близком соседстве с «Отвиль-Хауз», что она видела, как ее кумир совершает на террасе свой утренний туалет. Каждое утро она сторожила его пробуждение, чтобы насмотреться на своего любимого. Гюго издали показывал Жюльетте ее «каракульки», только что обнаруженные им возле двери вместе с двумя сваренными вкрутую яйцами, и целовал ее письмо. Затем он снимал с себя красную ночную одежду, обливался водой, как всегда, и шел в свой бельведер работать. После завтрака он направлялся к Жюльетте. Чаще всего ей предлагалось молча сопровождать его, а ей это совсем не нравилось. «Постарайся не предаваться всецело вдохновению, чтобы мне можно было разговаривать с тобой». Ей столько нужно было ему оказать! Упрекнуть за то, что он заигрывает со служанками, горестно посетовать на запрещение бывать в «Отвиль-Хауз» — ведь это делало ее подозрительной особой в глазах гернсийских жителей; попросить у него рисунки, чтобы украсить ими стены виллы «Фаллю». «Мне нужны и твои повешенные, и замки, и лунные ночи, и ослепительное солнце, и причуды тумана». Она была «потрясена» и «счастлива до мозга костей», когда Гюго во время прогулки, показав ей на серп луны и вечернюю звезду, сказал: «А вот корабль отлетевших душ и подле него шлюпка».
Еще одна радость: с мая 1859 года Шарль и Франсуа-Виктор стали бывать у нее. Оба относились к ней с уважением и нежностью, были довольны и вкусными кушаньями, и встречей с новыми людьми, и тем, что их отец куда более весел здесь, чем у себя дома. В «Отвиль-Хауз» было мрачно. Их мать предавалась отчаянию. Она полагала, что Виктор Гюго уже не сможет оторваться от всего этого великолепия — от гобеленов, позолоты, деревянных скульптур.
«Нам теперь отсюда не выбраться… Мы тратим уйму денег, — писала госпожа Гюго. — Да притом моему мужу полюбился этот остров; он подолгу купается в море… Он помолодел, великолепно выглядит…»
Она бдительно следила за служанкой Оливией, не столько занимавшейся кухней, сколько устраивавшей сцены; переписывала то, что писал Шарль:
«Я забросила мои собственные сочинения, превратилась в жалкого дублера, более того, отупела. Опущусь ли я еще ниже? Не велико горе, не с высоты падаю; прислуживать умным людям, меня окружающим, — вот лучшее для меня занятие…».
Когда она заводила речь о том, что увезет, хотя бы на короткое время, дочь в Париж либо в Лондон, на нее обрушивался град обидных слов. «Вам надоело изгнание!» — с презрением говорил Великий Изгнанник. «Выброси из головы эту дурную мысль, — отвечала она мужу. — Я делила с тобой счастье и триумфы. Я готова и счастлива разделить с тобой дни испытаний…» Несчастная Адель! Добрая и чистосердечная, она старалась стать образцовой хозяйкой, она тратила свои «личные деньги», чтобы поставить дом на широкую ногу; она хотела, чтоб ее дети были счастливы, хотела пригласить на Гернси свою младшую сестру Жюли Фуше, которая воспитывалась в Сен-Дени, в пансионе Почетного легиона, а по окончании осталась там в качестве классной надзирательницы. Но Гюго давал своей супруге лишь четыреста пятьдесят франков в месяц, и, несмотря на все усилия, она постоянно была в долгу.
Адель Гюго — Жюли Фуше:
«…Я не осмеливаюсь просить у него прибавки: я ведь ничего не принесла в приданое; у него большие расходы. И к тому же, моя дорогая, на этот счет я всегда была со своим мужем очень деликатна. Я страшно щепетильна, эта щепетильность — мое единственное кокетство…»
Как далеко была теперь та гордая восемнадцатилетняя девушка, со взором испанки, перед которой трепетал гениальный юноша!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.