1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Пастернак-человек обязан был создавать Пастернаку-художнику не просто сносные, но оптимальные условия существования. В пятьдесят шестом эти условия сложились наконец в идеально гармоничную картину, какой она рисовалась ему всегда: двойственность во всем, возведенная в принцип. Он живет не в городе и не в деревне, а в писательском поселке – среди леса, но в двадцати минутах езды от Москвы. У него литфондовская дача, можно работать в огороде, на земле – но без принуждения; работа самая крестьянская, но не для пропитания, а для души. У него две семьи: Ивинская называет два его дома «Большой» и «Малой» дачами – на одной живет стареющая Зинаида Николаевна, другую снимает Ивинская с дочерью, и разделяет их всего-то мостик. Он уходит от Ивинской работать, говоря: «Я должен тебя заслужить» – но работать предпочитает в уюте своего привычного кабинета; в самом деле, у Ольги нет ни книг, ни удобного стола, ни тишины. Тут обитель любви.

Он пишет в России, а печататься будет за границей. Его политическое положение двусмысленно, но этой двусмысленностью он и дорожит – ведь любая определенность, как мы уже знаем, представляется ему ограниченностью, а любая преданность идее – изменой себе. Он не пишет ничего патриотического, но и ничего явно антисоветского. В журнальной публикации романа пока отказано, но договор на книгу заключен. Его опять пытаются сделать витриной дозволенной свободы, но на сей раз он успешно избегает этой участи. Жизнь достигает той «таинственности», которую он так любит, которую упоминал еще в письме к Сталину: чтут его немногие, для большинства он закрыт, не страдает пока ни от гонений, ни от официозных ласк, которые в тридцать пятом довели его до нервного срыва – он воспринимал их как завышенный, неправедно доставшийся аванс. Двойственно и его мировоззрение – христианское, но не церковное, более радикальное и менее формальное, чем православие в его подсоветском варианте. Он в оппозиции – но не в подполье, пишет много – но печатается скупо, роман окончен – но распространяется пока в рукописи; накануне мировой славы и громкой, яростной опалы он застыл в дивном равновесии, и результатом становится фантастический творческий взлет – за один пятьдесят шестой год он написал больше тридцати стихотворений. Вот – счастье. Но оно было бы неполным, когда бы не сопровождалось мучительным чувством вины, от которого Пастернак никогда не избавился, даже найдя для своей двойственности десятки оправданий. «Я послан Богом мучить себя, родных и тех, которых мучить грех». Но ведь так хорошо! На этом контрапункте вины и счастья возникают все пастернаковские шедевры; таким образом, в пятьдесят шестом ситуация стала идеальной. Виноват – но уживается в обеих семьях; виноват – но не настолько, чтобы это отравляло жизнь и мешало писать стихи; виноват – но не перед своим даром, которому наконец ничего больше не нужно от своего носителя.

Советский положительный герой только и делал, что выбирал, отказывался и отрекался: перед ним вечно стояли так называемые бинарные оппозиции – наиболее откровенно сформулировал Маяковский, и можно себе представить, насколько неприемлемы были для Пастернака эти строчки из стихотворения «Господин „народный артист“»: «И тот, кто сегодня поет не с нами, – тот против нас». Человека загоняли в рамки надуманного, часто самоубийственного выбора; нормальное самоощущение советского интеллигента – заложническое. Как тут быть, в самом деле, когда выбирать не из чего, а третьего пути нет? (Был, конечно, – не зря одна из лучших книг об эмиграции, мемуары Дона Аминадо, называлась «Поезд на третьем пути»; однако идея бегства никогда не была популярна у лучших представителей русской интеллигенции.)

Шаг влево, шаг вправо расценивается как предательство. Закономерно, что эта логика распространилась и на диссидентство – на войне другой не бывает, ибо врагов своих мы всегда бессознательно копируем. Страна, превращенная в единый боевой лагерь, заставляла выбирать на каждом шагу—и оттого даже самые талантливые ее поэты поражают односторонностью: раз выбрав – держись. О самоубийственности такой верности в случае Маяковского мы уже говорили – она совпала с суицидальной стратегией всей его жизни; Пастернак был, пожалуй, единственным, кто раз и навсегда отказался от бинарности. Это прослеживается и в его разговоре со Сталиным, и во всем диалоге с властью, когда его раз за разом заставляют выбирать между черным и белым, а он знай себе трубит: «Си-инее!», «Зеле-еное!» Его разрыв с семьей в тридцать первом, совпавший с «попыткой жить и думать в тон времени», был и разрывом с собственной сорокалетней жизнью, переходом на новые рельсы, или как там это называлось в «попутчицкие» времена; естественно, что выбор оказался кровав, а ломка – неоправданно мучительна. Советский человек только и делал, что отрекался: от прошлого, от ошибок, от родственников, сосланных в страшное подземелье классицистского высотного здания за то, что не успели вовремя от чего-то отречься…

Пастернак не позволял делать из себя самоубийцу, в его понимании это грех перед людьми, Богом и талантом, простительный лишь в том случае, если разрывает паутину лжи. Заметим, что единственная серьезная попытка самоубийства (намерение 1958 года не в счет – это чистая демонстрация) связана именно с ситуацией выбора – с двухлетними метаниями Зинаиды Николаевны между ним и Нейгаузом, с его собственной виной перед семьей и новой любовью. «Ошибки не повторю». После шестнадцати лет жизни с женщиной решительной и властной он полюбил другую, изломанную, несчастную, вносящую хаос и счастье во все, к чему прикасается, – но теперь это для него не означало, что он должен бросить сыновей, дом, кабинет, уклад жизни, работу. Пастернак нимало не стеснялся своих двух семей. Близких друзей или симпатичных ему новых людей он всегда знакомил с Ольгой и представлял ее как свою Музу, чудо, истинную жену; никто из его окружения не заблуждался относительно этой ситуации. Поистине не безволие, но железная воля нужна была для того, чтобы жить, как хочется, и не стыдиться того, что делали решительно все – но скрытно, боясь огласки.

Прочие члены Союза писателей, фарисейски осуждавшие Пастернака за этот роман, разворачивавшийся у них на глазах и столь же запретный, как роман о Живаго, – в большинстве своем не имели морального права его клеймить. В писательской и академической среде то и дело вспыхивали скандалы: в пятьдесят четвертом был раскрыт притон, посещавшийся светилами отечественной науки; примерно в это же время престарелая жена Асеева, Оксана, «кузлик записной», сестра Нади Синяковой, с которой был у Пастернака быстрый и грустный роман в четырнадцатом, устраивала громкие публичные скандалы из-за попытки мужа уйти к молодой возлюбленной; Асеев был человек не пастернаковской закалки и ретировался в семью. Зинаида Николаевна с плохо скрываемым негодованием вспоминала, как после войны начался форменный разврат – старые писатели уходили к молодым любовницам, на чью долю из-за войны не досталось ровесников; появилось племя «Диан-охотниц». Ивинская, конечно, не принадлежала к этой породе, но для Зинаиды Николаевны поведение Пастернака было следствием описанного поветрия.

Между тем в «последней», «закатной» любви не только нет ничего криминального – в истории искусств бесчисленны примеры того, что принято называть «вторым возмужанием». Гёте, в семьдесят лет написавший «Мариенбадскую элегию», считал это признаком истинного величия. Старый поэт, отказывающийся от последней вспышки чувства, лишил бы себя подлинного ренессанса, – пожалуй, поздняя лирика Пастернака была бы другой или вовсе не была бы написана, если бы не последняя, самая безоглядная страсть. Самойлов, Окуджава, Левитанский – все большие русские поэты, которым посчастливилось дожить до седин, оставили блистательную позднюю любовную лирику. Даже восьмидесятилетний Николай Тихонов, увешанный регалиями старик, председатель Советского комитета защиты мира, Герой Соцтруда, кавалер, лауреат и депутат, за год до смерти влюбился в молоденькую медсестру, делавшую ему уколы, и – сорок с лишним лет не писавши лирики – разразился циклом любовных стихов.

Принять и вобрать все – во всем многообразии и богатстве, в счастье, страдании и стыде; таким апофеозом всеприятия и был для Пастернака пятьдесят шестой год.

Этой праздничной гармонии не омрачила даже физическая боль – в марте 1957 года он вышел из дому, чтобы ехать на очередную репетицию шиллеровской «Марии Стюарт» в его переводе, и вдруг чуть не вскрикнул от страшной боли в колене («которое в близком будущем я собирался преклонить перед Вами», – напишет он Тарасовой не без старомодной витиеватости). Это оказался артрит, он два месяца промучился в кремлевской больнице и столько же провел в санатории, в Узком.

Как непохоже было это больничное пребывание на то внезапное счастье, которое он испытывал в Боткинской, после инфаркта, в пятьдесят втором! Его письма полны жалоб на мучительные боли, он сердится и капризничает, – отчасти это объяснимо тем, что пишет он Ольге, причем с главной целью: не пустить ее к нему. Жена дежурит при нем почти неотлучно, и встреча может привести к чудовищной сцене. В это время, судя по всему, он мучается еще и совестью – его снова начинает тяготить жизнь на две семьи: «Мы вели себя, как испорченные дети, я идиот и негодяй, каким нет равного. Вот и расплата». Двумя строчками выше он так описывает свои страдания: «Я не сомкнул глаз ни на минуту, извивался червем и не мог найти положения хоть сколько-нибудь терпимого». Болезнь ему кажется расплатой именно за это счастье. Ивинская рвется к нему – он отговаривается сначала своим состоянием («невыносимые, немыслимые боли»), потом строгостью больничного режима. Видно, что ему хочется в последний раз повернуть жизнь в правильное и моральное, как ему кажется, русло, – но такое всегда получалось только в теории. После очередной встречи с возлюбленной он с новой силой понимал, что без нее не может. На этом скрещении стыда и счастья возникает «Вакханалия» – единственная поэма со времен неосуществившегося «Зарева», вещь загадочная именно по причине своей подозрительной ясности, чуть ли не бессодержательности – однако для Пастернака она была полна тайного смысла; в ней – важное развитие идей и сквозных тем «Доктора Живаго».

Пастернак – и так-то не обделивший потомство автокомментариями – разъяснял «Вакханалию» особенно подробно: видимо, потому, что и для него самого возникновение этой вещи было загадкой. В письме Нине Табидзе от 21 августа 1957 года он вспоминал, что источниками поэмы были «подготовка „Марии Стюарт“ в театре, две именинных ночи в городе и вообще вид вечернего города, куда я приезжал из заснеженных полей. Мне хотелось, как всегда, сказать все это сразу в одном стихотворении. Мне мерещилась форма того, что древние называли вакханалией, выражением разгула на границе священнодействия, смесью легкости и мистерии». Тарасовой – исполнительнице роли Марии Стюарт в том самом мхатовском спектакле – он также послал текст, сопроводив его почти теми же словами: «Мне хотелось стянуть это разрозненное и многоразличное воедино и написать обо всем этом сразу в одной, охватывающей эти темы компоновке. Я это задумал под знаком вакханалии в античном смысле, то есть в виде вольности и разгула того характера, который мог считаться священным и давал начало греческой трагедии, лирике и лучшей и доброй доле ее общей культуры. (…) Если вещь в целом не понравится Вам или Вы ее найдете неприличной, не сердитесь и простите меня, что я Вас вставил в такой контекст». «Неприличной» – сказано сильно, таковой поэма могла показаться только человеку, действительно знающему контекст.

«Разгул в античном смысле», «многоразличное в одной компоновке» – все это еще темно и скрытно. Откровенней и проще Пастернак рассказывал детям: объясняя сыну Евгению, с чего для него обычно начинается замысел, он говорил прежде всего о композиции, о цельном начальном впечатлении, которое становится затем сквозным и сюжетообразующим. В «Вакханалии» таким сквозным мотивом был бьющий снизу свет – свет рампы, освещающей сцену, или фар, выхватывающих из темноты стену; свет свечей в церкви, озаряющих лица прихожан; лицо, заливаемое краской стыда. Упоминание о стыде тут важно, как и проговорка о «неприличии». Личный и подспудный мотив «Вакханалии» – именно разгул счастья, разгул на грани трагедии, греховность на грани священнодействия. То, что это вещь глубоко личная (причем становящаяся такой постепенно, задуманная вначале как нейтрально-пейзажная), подтверждается выбором стихотворного размера – двустопного анапеста. Всю жизнь Пастернака сопровождали несколько назойливых ритмов, не то чтобы им открытых, но наиболее удачно им разработанных, так что ассоциируются они теперь прежде всего с ним. Например, ямб с усеченной четной строкой – «Свеча горела на столе, свеча горела» («Зимняя ночь»); тем же размером написано и знаменитое стихотворение «За поворотом» из цикла «Когда разгуляется». По Пастернаку легко изучать взаимосвязь между стихотворным размером и смыслом – или, выражаясь филологически, «семантический ореол метра»: в его поэтической системе каждому размеру соответствует четко обозначенный тематический спектр, и двустопный анапест, встречающийся у него не так уж часто, избирается для стихов личных, исповедальных, всегда тревожных, возникших как бы на скрещенье счастья и стыда, отчаяния и надежды. Вспомним «Бобыля»: «Грустно в нашем саду, он день ото дня краше. В нем и в этом году жить бы полною чашей. Но обитель свою разлюбил обитатель: он отправил семью, и в дому неприятель»… И здесь, и в «Вакханалии» он говорит о себе в третьем лице – словно стыдясь: в сорок первом – того, что не воюет, в пятьдесят седьмом – того, что «для первой же юбки он порвет повода, и какие поступки совершит он тогда!». Размер этот был найден не сразу. Предполагая, что речь пойдет совсем о другом, что стихотворение, – не имеющее покамест ни фабулы, ни названия, – ограничится воспоминаниями о зимних московских вечерах и о сдвоенном дне рождения старых «серапионов» Федина и Иванова, отпразднованном 24 февраля, – Пастернак изберет сначала трехстопный ямб: «Сверкают люстр подвески, стол ломится от вин, сватья, зятья, невестки, день чьих-то именин…» Потом – тем же размером – попробует писать другое стихотворение, уже о зимнем городе: «Машины разных марок, свет стелющихся фар. Не видно крыш и арок, но ярок тротуар» – тот же самый свет, крадущийся понизу; так нащупываются будущие места действия – московская квартира в «день чьих-то именин» и зимний город; но размер – а стало быть, и главная лирическая тема – будет найден после. В некоторых своих обертонах эта вещь напоминает булгаковскую Москву тридцатых, как она описана в «Мастере». Те же избыточность, пиршественность, греховная и недозволенная радость; то ли банкет у Массолита, то ли бал Сатаны:

По соседству в столовой

Зелень, горы икры,

В сервировке лиловой

Семга, сельди, сыры,

И хрустенье салфеток,

И приправ острота,

И вино всех расцветок,

И всех водок сорта.

И под говор стоустый

Люстра топит в лучах

Плечи, спины и бюсты

И сережки в ушах.

В этой картине доминирует изобилие в голландском вкусе – рубенсовская телесность, избыточность натюрмортов, вся роскошь пира; но у Пастернака еще с тридцатого года где пир – там чума. Здесь же возникает фаустовская тема – греховная, запретная любовь; автопортрет (опять в третьем лице, как и в «Бобыле») – истинно фаустовский, осуждающий и любующийся одновременно. Автор точен и в деталях – всем напиткам предпочитал он коньяк, лучше грузинский.

И на эти-то дива

Глядя, как маниак,

Кто-то пьет молчаливо

До рассвета коньяк.

Уж над ним межеумки

Проливают слезу.

На шестнадцатой рюмке

Ни в одном он глазу.

За собою упрочив

Право зваться немым,

Он средь женщин находчив,

Средь мужчин – нелюдим.

В третий раз разведенец,

И, дожив до седин,

Жизнь своих современниц

Оправдал он один.

Дар подруг и товарок

Он пустил в оборот

И вернул им в подарок

Целый мир в свой черед —

то есть, воспользовавшись женской помощью и лаской, смог отдариться стихами; признание весьма характерное и для автора лестное. Тут уж насчет объекта изображения не остается никаких сомнений. Герой влюблен в танцовщицу, отношения между ними – истинно партнерские, равные («Это ведь двойники», то есть роднит их, помимо притяжения, еще и общая причастность к искусству и его чудесам). Фаустовский мотив звучит здесь крещендо:

Впрочем, что им, бесстыжим,

Жалость, совесть и страх

Пред живым чернокнижьем

В их горячих руках?

Море им по колено,

И в безумьи своем

Им дороже вселенной

Миг короткий вдвоем.

Нет сомнений – тут не осуждение, а любование; это пусть картины «строго смотрят со стен», а для Пастернака ради этих двоих все и затевалось, вся трагедия Марии Стюарт служит только фоном беззаконной любви. Королева шотландцев была кем угодно, только не праведницей, – и в тюремной декорации она является, «словно выбежав с танцев». Легкомыслие смерти, отвага игры на грани гибели – вот сквозная тема «Вакханалии»:

Стрекозою такою

Родила ее мать

Ранить сердце мужское,

Женской лаской пленять.

И за это, быть может,

Как огонь горяча,

Дочка голову сложит

Под рукой палача.

Сколько надо отваги,

Чтоб играть на века,

Как играют овраги,

Как играет река.

Как играют алмазы,

Как играет вино,

Как играть без отказа

Иногда суждено.

Последние две строки цитируются реже – они как-то и впрямь словно только для рифмы подобраны; однако это не так – у позднего Пастернака случайностей нет, тут уж чем обработанней, тем вернее; и две эти не слишком внятные строчки – важное автопризнание. Зацитированное четверостишие про играющие овраги и реку обыгрывает (и тут игра) два смысла главного глагола: играть роль – играть огнями, волнами, искрами. Игра обожествляется, поэтизируется, – здесь начинается вакханалия, ее смертельный, на грани трагедии танец, – но участие в этом хороводе ведь не есть вопрос личного выбора. Перед нами не развлечения богемы, но игра-жребий, игра-предназначение: «иногда суждено». Не отвертишься. Межеумки пусть сострадают – а надо бы завидовать.

Финал «Вакханалии» – отголосок важной пастернаковской темы: мир растений, в особенности цветов, всегда был для него загадкой. Большой фрагмент о цветах, сопровождающих человека в минуты его торжеств и в час похорон, был написан для «Доктора Живаго» и выпал из романа, когда Пастернак его сокращал и упрощал (об этом рассказала Ивинская – судя по ее рассказу, конспективно эти мысли изложены в уже цитировавшейся пятнадцатой главе второго тома). Главной загадкой для Пастернака была эта внеморальная, абсолютная красота, ассоциировавшаяся у него со смертью, распадом и тлением, – красота, возникающая из грязи, но чуждая ей (потому что «состав земли не знает грязи»). Греховная игра кончилась, ночь любви и пиршества завершилась, – и остались от всего только спящие цветы, имморальная, неинтерпретируемая в нравственных категориях красота. Это же остается и от всей жизни художника – созданные им тексты, расставленные им слова, для которых тоже теперь нет ни добра, ни зла. Они есть, а откуда взялись – какая разница? «Никто не помнит ничего».

Эта строчка – «Никто не помнит ничего» – напрямую аукается с финалом «Свидания»: «Но кто мы и откуда, когда от всех тех лет остались пересуды, а нас на свете нет?» Все, что осталось, – «аромат, который льет без всякой связи десяток роз в стеклянной вазе». Так подытожил Пастернак два года своего почти безмятежного греховного счастья – и, может быть, все последние двенадцать лет своей жизни; после апрельской болезни его близость с Ивинской становится эпизодической, идет на убыль, наступает время последнего очищения и аскезы.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.