2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

О спутниках переделкинской жизни Пастернака надо сказать особо – в этих зеркалах он тоже отражался. Федин долго был для него символом культурной преемственности, о которой шла речь в «Братьях» – романе 1928 года. Они дружили, Пастернак сердечно и с всегдашней своей избыточной щедростью отозвался о «Санатории „Арктур“» и о «Похищении Европы» – двух слабых романах Федина тридцатых годов; в те времена они с Константином Александровичем еще вместе, иногда через запятую, подвергались разносам. Всеволод Иванов был также из бывших «Серапионов». К середине тридцатых в столе у него лежали отличные неопубликованные антиутопии «Кремль» и «У», писал он много, печатался скупо. Его жена Тамара Владимировна – рослая и стройная блондинка – была когда-то возлюбленной Бабеля и родила от него сына Мишу, которого Иванов воспитывал вместе с собственным сыном Вячеславом (Комой, по детскому прозвищу). Кома впоследствии стал одним из любимых собеседников Пастернака, Иванов ему говорил: «Ничем я тебе не могу отплатить за стихи и за дружбу – но вот, воспитал тебе сына». Невдалеке была дача Корнея Чуковского – он получил ее в тридцать восьмом, во «вторую очередь»; с ним Пастернак был знаком еще по «Русскому современнику», где печатались «Воздушные пути». Чуковский был не в восторге от пастернаковских переводов Шекспира, не принял и не понял романа, но за стихи Пастернака боготворил и перед его личностью благоговел.

Это – друзья и единомышленники (из которых предал Пастернака один Федин – и того Пастернак простил: «Этак никому невозможно руку подавать!»). Была другая категория переделкинцев, с которыми Пастернак общался без особой охоты: если не считать краткого чистопольского периода (1941–1942), никогда не было приятельства и взаимного интереса между ним и Леоновым. Автор тяжеловесных социально-философских романов отталкивал Пастернака расчеловеченностью своего мира, интересом к «растительному царству» и крайним пессимизмом относительно человеческой природы. Это не мешало Пастернаку взахлеб нахваливать «Нашествие» – леоновскую пьесу о начале войны, испорченную слащавой концовкой. Леонов с конца тридцатых был в полуопале, в отличие от другого общего соседа – Александра Фадеева. Этот был главой литературной номенклатуры (хотя номенклатурной литературы писать так и не научился), первым секретарем Союза писателей, пощаженным рапповцем. Он считался демократичным начальником, Зинаида Николаевна была им очарована.

Нельзя не вспомнить еще об одном пастернаковском соседе – этот человек оставил ценнейшие свидетельства, его дневник уникален тем, что показывает Пастернака глазами писателя чрезвычайно советского. Сама судьба этого соседа способна дать материал для удивительного романа. Речь об Александре Афиногенове – драматурге, рапповце, чуть было не репрессированном, но чудом уцелевшем. Почему он в тридцать восьмом не погиб со всеми рапповцами – загадка: тогда были арестованы и Авербах, и Киршон, а всех активистов журнала «На литературном посту» обвинили в троцкизме. Афиногенова исключили сначала из партии, потом из Союза писателей – от него отвернулись решительно все (для полноты картины добавим, что он был женат на американской коммунистке, в начале тридцатых переехавшей в СССР, – ее звали Дженни Бернгардовна). Именно в это время к Афиногенову начал ходить Пастернак. Он посещал его демонстративно, как и вдову Пильняка, как и Мейерхольда после закрытия театра: вот, никто не идет, а я пойду, и заявлю об этом громко и вслух. Делалось это, конечно, не для подчеркивания собственного героизма, а для живого укора – вот же, я вхожу к зачумленному, значит, можно! Тем не менее он так и остался единственным, кто не отвернулся от опального драматурга.

И тут начинается история, особенно интересная в свете теории поэта и сценариста Юрия Арабова: в своей книге «Механика судеб» он высказал предположение о том, что самое опасное для злодея – задумываться и раскаиваться. У Наполеона все получалось ровно до тех пор, пока человеческая жизнь для него не имела цены. На секунду усовестишься – все: прощай, удача. Злодей должен быть последователен. Афиногенов с самого начала был непоследовательным рапповцем. Кое-какие представления о прекрасном, о критериях оценки художественного текста, о собственном месте в литературе – у него сохранялись. Относительно коммунизма он, правда, ни в чем не усомнился – остался совершенным ортодоксом, – но проехавшее по нему колесо истории заставило его пересмотреть взгляды на партийное руководство литературой. Он не допускал и мысли, что партия несправедлива к Киршону, – но к нему, Афиногенову! Он так хотел работать для страны! Общаясь с Пастернаком, он начал подвергать сомнению и свои традиционные ценности. Ему уже казалось, что дышать одним воздухом со всеми – необязательно, что прекрасен тот, кто очистил свою жизнь от суеты и посвятил ее литературе, тот, кто беседует с веками, читает английскую и французскую историю, думает о главном… Видимо, были в Афиногенове задатки настоящего писателя – их Пастернак и заметил и, загораясь от всего, что было в людях хоть сколько-то человеческого, начал развивать. Оба находились в пустыне в буквальном и переносном смысле – пустое зимнее Переделкино, Пастернак уехал от семьи, писал роман, к Афиногенову никто не ходил, его в любую минуту могли забрать, и вот они вдвоем обсуждали кровавый террор времен позднего Средневековья и законы построения фабулы; Афиногенов готовился уже к худшему – но тут в нем вспыхнула надежда. В феврале тридцать восьмого, через полгода после исключения, его восстановили и в партии, и в Союзе писателей! Сделать его прежним, однако, не могло уже ничто. У советского человека появилась тень – он стал мыслящим, задумывающимся, сомневающимся; и механизм сработал страшно – такому Афиногенову уже не было места среди живых. Он и от природы был гораздо порядочней, чем полагалось преуспевающему литератору, – сам не хотел уезжать в эвакуацию и других не отпускал, ибо всех молодых и боеспособных приписали к московскому Совинформбюро. Чуковский вспоминал, как Афиногенов уговаривал коллег остаться, не дезертировать из Москвы, как рвался работать на Информбюро; в августе сорок первого он ночами писал свою последнюю пьесу «Накануне». Осенью Информбюро вместе с несколькими членами правительства эвакуировали из Москвы в Куйбышев. Внезапно было принято решение о том, чтобы Афиногенова – мужа американки – вместе с женой командировать в Штаты, дабы они вместе агитировали там за открытие второго фронта. Информбюро размещалось в здании ЦК, на Старой площади. Перед вылетом Афиногенов должен был забрать оттуда некоторые материалы. В шесть вечера 29 сентября он прилетел в Москву из Куйбышева, в семь вошел в свой кабинет на Старой площади, через несколько минут начался воздушный налет – и Афиногенов был убит случайным осколком бомбы, разорвавшейся рядом с домом. Никто больше во всем здании не пострадал, а он погиб – не на фронте, не в лагере, необъяснимо и странно. Так же странно и страшно погибла и его жена Дженни, отправившаяся в Штаты одна и возвращавшаяся назад в 1948 году на пароходе. Пароход загорелся, но большинству пассажиров удалось спастись. В числе погибших оказалась она. Афиногенову, когда он погиб, было тридцать семь. Ей – сорок три.

Все необычно в жизни этой семьи – встреча, любовь, чудом избегнутая гибель, дружба с Пастернаками, два несчастных случая, оборвавшие их жизни так внезапно и необъяснимо. Потрясенный Пастернак посвятил памяти Афиногенова статью. Несмотря на то, что смерть не вязалась «с тем олицетворением жизненности и больших надежд и обещаний, каким был Афиногенов», – вечным чутьем художника, контактирующего не с презренной реальностью, а с главными и высшими сущностями, Пастернак понимал закономерность происходящего: Афиногенов сам притянул свою гибель, потому что стал другим. «Я увидел погруженные во тьму дома и улицы, кружащего в высоте воздушного разбойника и глубоко внизу под ним молодую, счастливую судьбу, слишком богатую, чтобы остаться незамеченной, яркую и отовсюду видную, как незатемненное окно и как нечаянное нарушение светомаскировки».

Да, нарушение светомаскировки. Уцелеть могли только незамеченные. Но кто его заметил – «воздушный разбойник»? Рок? Пастернак? Ведь все, попадавшие в пастернаковскую орбиту, ломались: на них падал особенный свет, и не со всякой судьбой это было совместимо. Где-то на дне души он сознавал себя если не виновным в гибели Афиногенова, то причастным к ней. В истории литературы XX века мало страниц столь символических, как общение этих двух опальных и одиноких литераторов, во всем остальном столь разительно различных, – в пустом дачном поселке, зимой Большого Террора.

«Разговоры с Пастернаком навсегда останутся в сердце. Он входит и сразу начинает говорить о большом, интересном, настоящем. Главное для него – искусство, и только оно. Поэтому он не хочет ездить в город, а жить все время здесь, ходить, гуляя одному, или читать историю Англии Маколея, или сидеть у окна и смотреть на звездную ночь, перебирая мысли, или – наконец – писать свой роман. Но все это в искусстве и для него. Его даже не интересует конечный результат. Главное – это работа, увлечение ею, а что там получится – посмотрим через много лет». «Когда приходишь к нему – он так же вот сразу, отвлекаясь от всего мелкого, забрасывает тебя темами, суждениями, выводами – все у него приобретает очертания значительного и настоящего. Он не читает газет – это странно для меня, который дня не может прожить без новостей. (Естественно – разоблаченному и разжалованному рапповцу, ожидающему ареста, трудно оставаться с собой наедине, и он мучительно жаден до новой информации. – Д. Б.) Но он никогда бы не провел времени до двух часов дня, как я сегодня, – не сделав ничего. Он всегда занят работой, книгами, собой… И будь он во дворце или на нарах камеры – все равно он будет занят, и даже, м. б., больше, чем здесь, – по крайней мере, не придется думать о деньгах и заботах, а можно все время отдать размышлению и творчеству… На редкость полный и интересный человек. И сердце тянется к нему, потому что он умеет находить удивительно человеческие слова утешения, не от жалости, а от уверенности в лучшем».

Тут Пастернак выступает в любимой и лучшей своей ипостаси – как утешитель страждущих. Он пытается вернуть Афиногенова искусству, а следовательно – и Богу, а потому его цель – в чистом виде миссионерская. Он всем своим видом, поведением, фрагментами из романа убеждает Афиногенова в том, что есть другая реальность; Афиногенов верит, пробуждается, на глазах делается другим… и гибнет, ибо закон жизни жесток: гениями рождаются не все, и обычный человек, пусть и с талантом, и наблюдательностью, – обречен погибнуть, как только перерастает себя.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.