1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Весной тридцать пятого Пастернак впервые потерял власть над собой. Собственный организм – всегда верный и надежный слуга – больше не подчинялся ему. Начались странные фобии, пропал сон. Тревожные, новые для Пастернака ноты появляются в письме к Тициану Табидзе от 10 марта: там говорится о «серой, обессиливающей пустоте», о приступах внезапной тоски, о бессоннице и неспособности работать. Но еще в феврале, в письме к Ольге Силловой, отчетлив мотив подступающей депрессии – и, как ни странно, раздвоения личности: «Я ни капельки не изменился, но положение мое морально переменилось к худшему. Где-то до съезда или на съезде (писателей. – Д. Б.) была попытка, взамен того точного, чем я был и остался, сделать из меня фигуру, арифметически ограниченную в ее выдуманной и бездарной громадности, километрической и пудовой. Уже и тогда я попал в положенье, нестерпимо для меня ложное. Оно стало теперь еще глупее. Кандидатура проваливается: фигура не собирается, не хочет и не может быть фигурой. Скоро все обернется к лучшему. Меня со скандалом разоблачат и проработают. Я опять вернусь к равенству с собою, в свою геометрическую реальность. Только бы дожить до Жениной зрелости, дописать бы только вещь».

В апреле тридцать пятого, во власти бессонницы и неумолимо прогрессирующего психоза, Пастернак пишет Ольге Фрейденберг: «И так жизнь пройдет. И притом довольно скоро». Речь, конечно, не о перспективе естественной смерти – вернее, не только о ней, – а о том, что «разоблачат и проработают». Все письма Пастернака этого времени – крик «скорее бы!». Невыносимо натянутое, ложное, двусмысленное положение Официально Признанного Поэта вплоть до 1936 года не просто тяготит, но мучает его: от него ждут того, чего он дать в принципе не может, и для него – человека по природе деликатного и благодарного – такое положение мучительно вдвойне. При этом насчет эпохи у него уже нет никаких иллюзий: люди кругом не просто изничтожаются морально, но ежесекундно рискуют быть уничтоженными физически. «Если бы знала ты, на что у меня день уходит! А как же иначе, если уж мне такое счастье, что среди поедаемых ко мне почему-то относятся по-человечески». Слово «поедаемые» – предельная откровенность; то, что к нему еще относятся по-человечески, становится для Пастернака источником непрекращающейся муки: «Невозможно все время жить по часам, и наполовину по чужим».

Здесь искренний и доверительный тон первой половины письма вступает в разительное противоречие с нижеследующей громогласной руладой: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первоосновах оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко, и достойно, и из таких живых, некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно». И сразу же, без перехода, – «У нас все благополучны». О том, в какой мере Пастернак искренен, говоря о «тонком и умном» руководстве страной, – можно спорить; важна тут впервые прорвавшаяся скептическая нота насчет «расейских» (редкое для него ироническое снижение) ресурсов, «в первоосновах оставшихся без перемен». По-видимому, Пастернак имеет в виду, что нынешняя власть – еще далеко не худший вариант при такой-то традиции.

Психические срывы всегда начинались у Пастернака с бессонницы, а она, в свою очередь, всегда приводила к назойливым фобиям, сумеречному, спутанному сознанию, саморуганию и самомучительству. Обычно бессонница проходила за месяц (травиться снотворными он не любил – от них по утрам плохо работалось, а он предпочитал садиться за письменный стол рано). На этот раз сон не вернулся и летом – а в июне 1935 года его послали на антифашистский конгресс писателей в Париж.

История этого конгресса описана подробно – прежде всего у Флейшмана, скрупулезно восстановившего контекст. Сама идея антифашистского конгресса писателей принадлежала Эренбургу, служившему кем-то вроде посла советской литературы в Европе – и при этом культурным атташе Европы в СССР. Сразу после съезда писателей, горячо обсуждавшегося и в эмигрантских, и в собственно европейских кругах, – возник замысел устроить масштабную встречу деятелей культуры. Не будем забывать, что фашизм был главным врагом культуры в глазах западных интеллектуалов; соответственно враги фашизма воспринимались как ее защитники – а Сталин как главный антифашист. В отчаянной идейной борьбе никому, как водится, дела не было до реальности.

Руководить советской делегацией должен был Горький, но он в Париж не поехал: официально объявленная причина – слабое здоровье (о чем он сам написал конгрессу специальное письмо), неофициальная – нежелание выпускать Горького за границу. В тридцать пятом он пытался заступиться за Каменева; дружил, как известно, с низвергнутым Ягодой; позволял себе резкие высказывания о новой репрессивной политике, толчок которой дала гибель Кирова… В отсутствие Горького сразу стала очевидна бледность советской писательской делегации: никого из признанных звезд в ее составе не было. Поехали Кольцов – руководитель группы, Алексей Толстой, Эренбург, Тихонов, Галактион Табидзе (дядя Тициана), Колас, Панферов, Вс. Иванов, Лахути, Микитенко, Киршон и Луппол. С писателями отправился за границу первый секретарь союза, партийный чиновник Щербаков – без надзора их выпускать уже боялись. Более-менее известны в Европе были только Толстой и Эренбург, Иванова знали мало, об остальных не слышали вовсе. Мальро и Жид посетовали на отсутствие ярких имен: пошел слух, что крупных писателей попросту боятся выпускать из СССР. Срочно были мобилизованы Пастернак и Бабель. Когда позвонили Пастернаку (звонил секретарь Сталина Поскребышев), он стал отнекиваться и отговариваться нездоровьем. Его строго спросили: «Если бы была война и вас призвали – вы бы пошли?» – «Пошел бы», – безнадежно ответил он. «Считайте, что вы мобилизованы».

И его мобилизовали, и пошили новую униформу – у него не было приличного костюма, а тут срочно повезли в кремлевское ателье – и полумертвого от бессонницы погрузили в поезд. (Исайе Берлину Пастернак рассказывал, что поехал все-таки не в этом заказном, в полоску, новом костюме, а в старом, перешитом из отцовского.) Бабель ехал с ним в одном купе и вспоминал, что своими беспрестанными жалобами на болезнь, бессонницу и сумасшествие Пастернак не давал ему заснуть. Он говорил также, что начал большой роман, что без этого романа не считает себя человеком и тем более – литератором, а писать его не может, потому что сходит с ума… Ехал он через Берлин, где увиделся с сестрой Жозефиной.

Родители в это время жили в Мюнхене, у Жозефины и ее мужа, но оба чувствовали себя слишком слабыми, чтобы ехать в Берлин на свидание с сыном. Никто не догадывался, что другого шанса увидеться у них не будет никогда – во всяком случае при жизни; Жозефина с мужем вдвоем отправились в берлинскую квартиру родителей. Пастернак приехал туда на такси, с Бабелем; тактичный Бабель сразу ушел.

«Не помню ни первых слов брата, ни приветствия, ни того, как обняли все друг друга: все это как бы затмилось странностью его поведения, манер. Он держал себя так, словно какие-то недели, а не двенадцать лет были мы в разлуке. То и дело его одолевали слезы. И только одно желание было у него: спать! Ясно было, что он – в состоянии острой депрессии. Мы опустили занавеси, уложили его на диван. Скоро он крепко заснул».

Пастернак часто спит наяву, выпадает из реальности; но дневной сон для него – серьезный показатель психического неблагополучия. Вторая, сумеречная реальность берет над ним все большую власть, он явно не владеет собой.

«Когда Борис проснулся, он, казалось, был в чуть лучшем состоянии, хотя опять все жаловался на бессонницу, которая, видимо, мучила его последние месяцы. (Далее он рассказал сестре – так и не поверившей во всю эту историю, – как его спешно отправили на конгресс: „Звучало все это фантастично“.) Мы старались убедить Бориса остаться на ночь в квартире родителей и продолжать поездку утром. Под конец решили ехать в советское посольство и там выяснить, может ли он провести ночь в Берлине. Мы поехали подземкой (в подземке Пастернак долго смущался перед тем, как бросить использованный билет на серый мраморный пол: „Здесь так чисто всюду… и на улице. Так опрятно… Я подумал, я думаю, должно быть, это воспрещено…“ Сестре и ее мужу это показалось еще одним признаком душевной болезни, – они понятия не имели, как грязно в Москве, даже в присутственных местах; как ошеломляюще низка культура бытового поведения победившего пролетария. – Д. Б.). В посольстве мы узнали, что Конгресс почти окончен, что моему брату остается ровно столько времени, чтобы появиться лично и сказать несколько слов, быть может на заключительном заседании; не может, следовательно, даже стоять вопрос о его ночном отдыхе в Берлине. (…) Из посольства мы отправились на Фридрихштрассе, на вокзал, откуда шел поезд в Париж».

По дороге они зашли перекусить в какую-то гостиницу. «Борис наконец разговорился. Стараясь подавить волнение и сдержать слезы, вновь принявшиеся течь, он стал рассказывать о своих личных трудностях, связанных с его заболеванием и могших быть не только следствием, но не менее и причиной болезни. Тремя-четырьмя годами раньше он женился на своей второй жене, Зинаиде Николаевне Нейгауз.

Вдруг он сказал мне: «Знаешь, это мой долг перед Зиной – я должен написать о ней. Я хочу написать роман… Роман об этой девушке… Прекрасной, дурно направленной… Красавица под вуалью в отдельных кабинетах ночных ресторанов. Кузен ее, гвардейский офицер, водит ее туда. Она, конечно, не в силах тому противиться. Она так была юна, так несказанно притягательна…»» (Напомним, что Пастернак порвал и выбросил фотографию «юной, несказанно притягательной» Зины Еремеевой.)

Далее Жозефина пишет, что «не верила ушам своим», что не могла представить, как будет ее брат – единственный, не похожий на всех других людей, – обрабатывать такой тривиальный сюжет. На вокзале Федор, ее муж, кричит Пастернаку:

– На обратном пути ты должен заехать в Мюнхен, родители ждут!

– Как я покажусь им в таком виде?!

– Ложись скорее спать!

– Если бы я мог уснуть!

Это последнее, что сестра слышала от него, живого.

Странно, что в родительской квартире он уснул легко, сразу. Вероятно, там он все-таки почувствовал себя дома – родные вещи кругом, родные картины на стенах… В России все было безнадежно чужим. В том числе и на Волхонке.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.