3
3
В мире Пастернака одно из главных чувств – жалость, на ней в огромной степени замешена вся пастернаковская эротика. Это отношение к женщине проецируется и на революцию – точнее сказать, на действительность: в пастернаковской поэтике современность перед историей – то же, что девочка перед женщиной. «Действительность, как побочная дочь, выбежала полуодетой из затвора и законной истории противопоставила всю себя, с головы до ног незаконную и бесприданную». Эта полуодетая, незаконная и бесприданная девочка – образ недвусмысленно эротический. Здесь ключ к пастернаковскому пониманию революции, к его необъяснимому на первый взгляд сочувствию ей. В революции он видит месть за растление, и новая жизнь с Зинаидой Николаевной становится метафорой новой жизни как таковой. Наиболее наглядно эта тема выходит на поверхность в стихотворении «Весеннею порою льда».
Революция в этом тексте предстает как своеобразная месть режиму, при котором женщины подвергались разнообразным и довольно изощренным мучениям. «Из сердца девушки сенной не вырежут фестона», – говорит Пастернак о своей молодеющей Родине, где восторжествовал наконец-то закон равенства, гуманизма и проч. Трудно сказать, на какие источники он опирался, описывая эту звероватую расправу, до которой ни одна Салтычиха не додумалась бы, – разве что метафора? Но тогда метафора, стоящая самых кровавых тропов Маяковского.
Пастернак органичен везде, где неистовствует от души, – тут почти не замечаешь двусмысленностей или неуклюжестей, – но чем он хочет казаться естественней, тем выходит у него казенней: «И так как с малых детских лет (это сочетание „малых“ и „детских“ уже избыточно и вдобавок стилизовано под народность) я ранен женской долей» – звучит как покаянная речь на собрании: «Я как тяжелораненый»… Правда, в следующих двух строчках удается протащить идеалистический намек на Вечную Женственность, по путям которой только и следует певец.
Но главный пафос стихотворения, само собой, не в этом, а в том, что революция отомстила за многовековые унижения: «О том ведь и веков рассказ, как, с красотой не справясь, пошли топтать не осмотрясь ее живую завязь». Для Пастернака «революция» и «ревность» – слова не только созвучные, но в этом контексте синонимичные. Тут-то и выскакивает ключевое словцо «зависть» – которое становится исчерпывающим объяснением революции и отменяет всю предыдущую изысканную конструкцию.
Пастернак в 1931 году, со всей безоглядностью подпадая под соблазн лояльности и семейного счастия, еще верит, что революция пришла защищать, а не уничтожать, восстанавливать справедливость, а не усугублять несправедливость. В подобном искреннем заблуждении он не был одинок, и тут возникает любопытная аналогия с Багрицким – поэтом, казалось бы, от Пастернака далеким, хоть и редактировавшим «Второе рождение» в издательстве «Федерация».
Впрочем, роднит их многое: Багрицкий младше всего на пять лет, он вышел из еврейской среды и порвал с нею, прошел через увлечение Маяковским, по темпераменту – это жизнерадостный, восторженный южанин, чей мир так же «свищет, щелкает, звенит», как у Пастернака в «Определении поэзии» – «Это круто налившийся свист… это двух соловьев поединок…» У Багрицкого есть написанная примерно в те же годы (начатая в 1933-м, да так и неоконченная) поэма «Февраль» – страшное сочинение, где защита Вечной Женственности откровенно принимает вид изнасилования. Поистине, проговорки больших поэтов содержательнее их деклараций! Лирический герой давно и безнадежно влюблен в девушку, которая ему недоступна. Кто он такой? – жалкий еврейский юноша, вдобавок страдающий астмой («Я никогда не любил, как надо… Маленький иудейский мальчик»…). В феврале семнадцатого года наступает своеобразный национально-эротический реванш: «Моя иудейская гордость пела, как струна, натянутая до отказа». Во время Февральской революции герой врывается в воровскую малину, она же публичный дом генеральши Клеменц, пропахший «человечьим семенем и сладкой одурью ликера» – и что же видит?! Его богиня обслуживает бандита! Как дошла она до жизни такой – из поэмы не ясно, автору важней тут было доказать, что Вечная Женственность неизменно проституируется в удушающем мраке царского режима. Герой, выгнав друзей (уводящих одесского громилу «в голубых кальсонах и фуфайке»), овладевает своим идеалом – и тем самым, представьте, очищает его! Особенно колоритен издевательский упрек, который рыцарь революции бросает полуголой красавице: «Сколько дать вам за сеанс?» Она же – явно надеясь спастись податливостью, поскольку ни о какой любви к ночному гостю в кобуре, сапогах и гимнастерке речи явно не идет, – стонет, не раздвигая губ: «Пожалей меня! Не надо денег»…
Я швырнул ей деньги
Я ввалился,
Не стянув сапог, не сняв кобуры,
Не расстегивая гимнастерки (как будто сапоги, кобура и гимнастерка только и гарантируют герою полноценную мужественность. – Д. Б.),
Прямо в омут пуха, в одеяло,
Под которым бились и вздыхали
Все мои предшественники – в темный,
Неразборчивый поток видений…
Я беру тебя за то, что робок
Был мой век, за то, что я застенчив,
За позор моих бездомных предков,
За случайной птицы щебетанье! (В этот могучий мстительный ряд птица влетела не ко времени – видимо, в порядке романтической реабилитации насильника. —Д. Б.)
Я беру тебя, как мщенье миру,
Из которого не мог я выйти!
Принимай меня в пустые недра,
Где трава не может завязаться, —
Может быть, мое ночное семя
Оплодотворит твою пустыню.
Оплодотворит, и как еще оплодотворит – на Марсе будут яблони цвести! Здесь можно было бы подробно порассуждать о том, как революционная мстительность оплодотворила русскую литературу да и русскую жизнь, в которой после бурного расцвета начала века в самом деле наметилось некое тоскливое бесплодие, – но сейчас это не входит в круг нашего рассмотрения. Куда интереснее другое: начитанный Багрицкий сам не замечает, как пересказывает «Бездну» – нашумевший в свое время рассказ Леонида Андреева, в котором главный герой прогуливается с красавицей-гимназисткой, натыкается на пьяных хулиганов, получает бутылкой по голове и временно теряет сознание – а когда приходит в себя, его идеал лежит изнасилованный, в порванном платье и без чувств. Естественно, в духе внимания к «жгучим тайнам пола», герой, только что очнувшийся от удара, насилует объект своей страсти следом за пьяными мастеровыми – так возбудила его распростертая перед ним оскорбленная невинность. По большому счету, герой поэмы Багрицкого не сделал ничего другого; метафора изнасилования как смены власти вообще была распространена в послереволюционной поэзии – ср. у Ахматовой об истерзанной столице: «Как опьяневшая блудница, не знала, кто берет ее…» Иное дело, что у Багрицкого изнасилование женщины, только что перед тем взятой на ночь пьяным налетчиком, воспринималось как акт ее социальной и психологической реабилитации! Он брал ее как полноправный владелец, намеревающийся наставить на путь истинный. У Пастернака, конечно, все это происходит иначе, – но общий смысл один: при прежней власти вас насиловали, а мы вас будем любить. «А так как я лишь ей задет (женской долей) и ей у нас раздолье, то весь я рад сойти на нет в революцьонной воле» (ох уж это блоковское «революцьонный»! – еще одна прямая отсылка к «Двенадцати»).
Но в основе этой любви – месть и зависть. Тут интуиция Пастернака не обманывала. И все попытки оправдать насилие – мол, очень уж плохо было женщинам до нас, «во тьме утаек и прикрас», – рассыпаются об это знаковое признание: ревность наша оттого, что наше было чужим. И вся коллизия.
Впрочем, ведь и весь «Доктор Живаго» – об этой же коллизии: женщина, с рождения предназначенная доктору, Лара Гишар-Антипова, чья судьба с первых лет развивается рядом с судьбой Живаго, обвивает его, как плеть плюща обвивает ствол, склоняется к нему то молитвенно, то по-матерински, – достается ему после того, как дважды стала чужой (ее растлил Комаровский, взял в жены Паша Антипов), и встреча их происходит лишь в результате революции. Любить друг друга они будут вечно, а жить вместе – всего ничего: только тот фантастический революционный год, когда и будет еще пахнуть хоть какой-то свободой. Потом Лара опять достанется Комаровскому – чего и ждать? А поскольку Лара в романе – образ Родины (таково, по крайней мере, одно из возможных прочтений), то и получается вполне очевидный смысл: Родину можно ощущать своей лишь на историческом переломе. После она снова уйдет к чужим. Революция тоже может быть для поэта своей – если воспринять ее как месть всем растлителям, присваивавшим Вечную Женственность. Но она всегда достается другим – в этом трагедия: захочешь удержать – убьешь.
Одним из наиболее цитируемых стихотворений книги – написанным позже других – стало «Когда я устаю от пустозвонства», принципиальное выражение собственной литературной позиции начала тридцатых. Это стихи, по пастернаковским меркам, неважные. Мы позволим себе небольшое литературное хулиганство:
Когда я устаю от пустозвонства
Во все века вертевшихся льстецов,
Мне хочется, как сон при свете солнца,
Припомнить жизнь и ей взглянуть в лицо.
Я не хочу средь юношей тепличных
Разменивать последний грош души,
Но, как в колхоз идет единоличник, —
Я в мир иду, и люди хороши.
И вот года строительного плана,
И вновь зима, и вот четвертый год.
Две женщины, как отблеск ламп Светлана,
Горят и светят средь его тягот.
И ты, Москва, сестра моя, легка,
Когда встречаешь в самолете брата
До первого трамвайного звонка:
Нежнее моря, путаней салата
Из дерева, стекла и молока.
Мы в будущем, твержу я им, как все, кто
Жил в эти дни. А если из калек,
То все равно: телегою проекта
Нас переехал новый человек.
Я должен жить, дыша и болыневея,
Работать речь, не слушаясь, – сам-друг.
Я слышу в Арктике машин советских стук.
Я помню все: немецких братьев шеи
И что лиловым гребнем Лорелеи
Садовник и палач наполнил свой досуг.
Когда ж от смерти не спасет таблетка,
То тем свободней время поспешит
В ту даль, куда вторая пятилетка
Протягивает тезисы души.
И не ограблен я, и не надломлен,
Но только что всего переогромлен.
Как «Слово о полку», струна моя туга,
И в голосе моем после удушья
Звучит земля – последнее оружье —
Сухая влажность черноземных га!
Все нечетные строфы принадлежат Пастернаку («Когда я устаю…», 1932), а четные – Мандельштаму (воронежские «Стансы», 1935). Первое стихотворение написано поэтом, входящим в новую, всероссийскую славу и постепенно принимающим действительность, хотя и с оговорками; второе написано в ссылке. То, что два текста, написанные разными людьми (во многом, как мы покажем, антиподами), да вдобавок в противофазе (Пастернак переживает канун своей недолгой симфонии с властью, Мандельштам – канун окончательного с ней разрыва), до такой степени совпадают в интонациях и приемах, при всем различии мандельштамовской и пастернаковской манер, – властно приводит к единственному выводу: эти тексты, вызванные понятными обстоятельствами и безусловно искренние, для обоих глубоко неорганичны. Так бывает: поэт искренен, а текст фальшив. Особенно грустна, конечно, у Пастернака мысль о том, что не следует отчаиваться по поводу своей искалеченности: пусть нас переехали – но ведь кто переехал! новый человек! телегой пятилетнего плана! Если в стихах 1931 года, посвященных «Другу» (Пильняку), приятие этой новой реальности было далеко не безоговорочным, – как и у Мандельштама в московском цикле, – то в стихах «Второго рождения» спорить с будущим уже бессмысленно: оно наступило, мы в нем. Мы в нем по горло. Сравним:
Но разве я не мерюсь пятилеткой,
Не падаю, не поднимаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
И с тем, что всякой косности косней?
Год спустя такого вопроса уже не возникает. Жизнь вошла в свои права:
Незваная, она внесла, во-первых,
Во все, что сталось, вкус больших начал
(ср. «хлебнув большой волны» в «Высокой болезни». – Д. Б.).
Я их не выбирал, и суть не в нервах,
Что я не жаждал, а предвосхищал.
В этой почти униженной интонации слышится чуть ли не ссылка на свои былые заслуги: да, я не жаждал, конечно, прихода этой новой реальности… но предвосхищал, предвосхищал! Так и запишите!
Так же удручает сравнение московских стихов Мандельштама с воронежскими стансами:
Мне кажется, как всякое другое,
Ты, время, незаконно. Как мальчишка
За взрослыми в морщинистую воду,
Я, кажется, в грядущее вхожу
И кажется, его я не увижу.
Уж я не выйду в ногу с молодежью
На разлинованные стадионы.
…
Мне с каждым днем дышать все тяжелее,
А между тем нельзя повременить.
Незаконное время, в которое пришлось входить заодно с большинством – «как мальчишка за взрослыми», – теперь пытаются радостно принять, «попеть и поиграть с людьми». Все это мало что говорит о мировоззрении собственно Пастернака и Мандельштама. Это говорит о безвыходности коллизии, о трагическом отсутствии выбора, об императивности наступившей эпохи – незаконной, как всякая другая, но не оставлявшей пространства для несогласий. Различные во всем, Пастернак и Мандельштам были едины во всем: в ненависти ко всякой половинчатости. Время требовало ответа – да или нет; отвечать «ни да, ни нет» было уже нельзя.
В 1931 году Пастернак сказал «да» и держался этой линии пять лет. У Мандельштама, в силу биографических обстоятельств, «да» прозвучало слабее и позже, а отзвучало раньше.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.