4

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4

Пастернак долго не считал себя профессионалом в литературе – именно потому, что не мог писать ежедневно, регулярно: «Не как люди, не еженедельно»… В девятнадцатом он написал сравнительно немного, в двадцатом почти не писал. Жизнь его в это время как бы замерла; как всегда в периоды лирической немоты, он интенсивнее обычного осмыслял происходящее, но – теоретически. Иногда – в письмах или ответах на анкеты, как в двадцать четвертом – двадцать шестом, а иногда в теоретических статьях, которые он все еще надеялся объединить в книгу. Сначала задумывалась книга «Символизм и бессмертие», которую он в 1913 году так и не осуществил, – потом, в период почти полного отказа от стихов, он затеял «Статьи о человеке» (впоследствии появилось название «Квинтэссенция», которое он объяснял так: итальянские гуманисты к четырем стихиям причисляли пятую, а именно человека; феномен человека он и попытался объяснить). Почему именно в восемнадцатом и девятнадцатом появилась эта насущная необходимость объяснить другим – а прежде всего себе – феномен человека? Потому что представление это, вследствие событий третьего и четвертого этапов русской революции, значительно расширилось; Пастернак видел и чудеса самопожертвования, и зверство, и «судорожное окоченение», как называл он московскую жизнь этого времени. Надо было что-то понять о человеке – и Пастернак, видимо, понял, но книги не написал. К девятнадцатому году относится тихая революция в его мировоззрении, о которой мы почти ничего не знаем, если не считать позднего признания в «Рассвете»:

Ты значил все в моей судьбе.

Потом пришла война, разруха —

И долго, долго о Тебе

Ни слуху не было, ни духу.

В восемнадцатом-девятнадцатом пошатнулось религиозное миропонимание Пастернака, поскольку катастрофа не только вернула жизнь к ее простым и важным первоосновам, но и сняла с нее налет тончайшей, трудноуловимой субстанции, которая делала существование возможным. Дальше пришлось жить в мире, лишенном пленительных условностей и утонченных радостей, – в мире почти без искусства, хотя очень скоро Москва и наводнилась поэтическими кафе (в меню имелись чай, морковный кофе, пирожные из черного хлеба с повидлом).

Маяковский мог все это приветствовать – его внутренняя трагедия резонировала с гибелью и перерождением страны, и он возбужденно шагал по улицам, радостно кидался на выстрелы: «Стреляют!» Пастернак стрельбы не любил. Ему становилось скучно. «Счастливее ли стали у Вас люди в этот год? У нас, наоборот, озверели все, я ведь не о классах говорю и не о борьбе, а так вообще, по-человечески. Озверели и отчаялись», – пишет он в декабре семнадцатого Ольге Збарской, жене Якова Ильича, которого через полгода после этого письма убьют белогвардейцы во время мятежа на Урале (он окажется на стороне восставших рабочих и станет прототипом «красноармейца первых тех дивизий, что бились под Сарептой и Уфой» в «Спекторском»). В восемнадцатом, а особенно в девятнадцатом стало еще хуже – жизнь скудела и духовно, и материально, и никакого оправдания этому уже не было. Пастернак работал, конечно, – по заказу Горького, оказавшегося незлопамятным, переводил Клейста для «Всемирной литературы», записался в Комиссию по охране культурных ценностей, летом с отцом копал огород в имении Карзинкино – ныне платформа Очаково. Пастернак любил огородничество, гордился, что может обрабатывать землю своими руками, честно ест картошку и яблоки. Тем не менее новых стихов в это время почти не появляется: большая часть «Тем и вариаций» – то, что не вошло в «Сестру» и было либо написано, либо задумано еще в семнадцатом. Главное же, что он начал в семнадцатом и опубликовал в восемнадцатом году (в «Знамени труда»), – наброски к драме о Французской революции, задуманной сразу по возвращении из Тихих Гор, но осуществленной совсем не в том ключе, в каком предполагалось писать ее после Февраля. Вопреки авторской датировке («июль – август 1917»), мы склонны полагать, что эти две сцены написаны в восемнадцатом, незадолго до публикации: общий тон этого сочинения бесконечно далек от якобы одновременно писавшейся «Сестры», да и до Французской ли революции было Пастернаку в июле семнадцатого года! Скорей уж «Драматические отрывки» отражают настроения депрессивного восемнадцатого, тоску мессидора и страх перед термидором. Пастернаковский Сен-Жюст мечтает вырваться из Парижа, чтобы увидеть революцию издали:

Там тело духа стережет дракон

Посредственности и Сен-Жюст Георгий,

А здесь дракон грознее во сто крат,

Но здесь Георгий во сто крат слабее.

Пастернак в девятнадцатом году, съездив в Касимов к брату матери – отдохнуть и поработать в огороде, – писал родным: «Для того, чтобы заключить, что она (революция. – Д. Б.) реальна в классе, в крестьянах, – видеть ее не надо. А видна она не в мужиках, а во взвешенном виде между доисторической осенью 1916 года и темным послереволюционным близким будущим. – В Москве она нейтрализована и начинается за Перервой». Надежде Павлович он писал еще откровеннее: в Москве «кто трудится, тот не ест». Спасение от этого абсурда виделось ему именно в провинции, где бюрократическое и идеократическое насилие над жизнью было не так тотально.

О Москве первых послереволюционных лет написана лучшая проза Цветаевой – «Мои службы», «Вольный проезд» и «Повесть о Сонечке». Пастернак и Цветаева оба написали свою главную, самую большую прозу именно об этих временах – только у Пастернака доктор уезжает из Москвы, а героини Цветаевой, как и сама Цветаева, – остались. И вот странность: два больших поэта, живущие в непосредственной территориальной близости (сначала – по разные стороны Арбата, потом – в получасе ходьбы друг от друга, что там идти-то от Волхонки до Борисоглебского?), бывающие в одних домах, вращающиеся в одном кругу, читающие на одних собраниях, – не только почти не общаются, но толком и не знакомятся. Пастернак в восемнадцатом особенно замкнут, как всегда на переломе: ему надо сначала себе все объяснить, а потом говорить с другими. Но главное объяснение, думается, – в том, что уж очень по-разному они смотрят на происходящее; между «Доктором Живаго» и «Повестью о Сонечке» – пропасть. Дело не в том даже, что это вещи разных жанров и задач: не таких уж и разных, оба автора поставили себе задачу рассказать о своем идеале, и Юра Живаго – тот идеальный друг и собеседник, которого у Пастернака не было; Сонечка – идеальная собеседница и муза Цветаевой. Пропасть же – в том, что все московские очерки Цветаевой, состоящие, в общем, из едва обработанных дневниковых записей, создают ощущение праздника. Феномен этот необъясним. Ведь Цветаева в это время – жена белогвардейца, для нее высшее наслаждение – в лицо комиссару Луначарскому на общем поэтическом вечере (где Луначарский читает свои переводы из швейцарца Карла Мюллера!) прочитать «Фортуну», где открытым текстом сказано про «тройную ложь Свободы, Равенства и Братства». Цветаева в это время самым искренним образом играет в монархизм, как играла потом в романтизм, сочиняя драмы для Сонечки. Она живет на чердаке в Борисоглебском, теряет дочь Ирину, еле спасает гениального ребенка Алю («Старшую из тьмы выхватывая, младшей не уберегла») – ей куда тяжелее, чем Пастернаку, у которого как-никак семья – отец, мать, брат, сестры; пусть сестры молоды и беспомощны, а родители стары, у матери сердечный приступ за приступом, у отца глаза слабеют, но они все-таки вместе, им по-человечески уютнее. Но вот у Цветаевой – праздник, и может быть, лучшее, что она написала в жизни, – арбатский цикл 1918–1921 годов, и «Лебединый стан», и очерки. Да и «Сонечка», главная ее проза, – об этом же, и это проза счастливая, несмотря ни на что.

Пастернак те годы вспоминать не любил и в «Докторе» охарактеризовал их вот как:

«Настала зима, какую именно предсказывали. Она еще не так пугала, как две наступившие вслед за нею, но была уже из их породы, темная, голодная и холодная, вся в ломке привычного и перестройке всех основ существования, вся в нечеловеческих усилиях уцепиться за ускользающую жизнь. (…)

Производились перевыборы правлений везде: в домовладениях, в организациях, на службе, в обслуживающих население учреждениях. Состав их менялся. Во все места стали назначать комиссаров с неограниченными полномочиями, людей железной воли, в черных кожаных куртках, вооруженных мерами устрашения и наганами, редко брившихся и еще реже спавших.

Они хорошо знали порождение мещанства, среднего держателя мелких государственных бумаг, пресмыкающегося обывателя и, ничуть не щадя его, с мефистофельской усмешкой разговаривали с ним, как с пойманным воришкой.

Крестовоздвиженская больница теперь называлась Второй преобразованной. В ней произошли перемены. Часть персонала уволили, а многие ушли сами, найдя, что им служить невыгодно (…). Свой уход по корыстным соображениям они не преминули выдать за демонстративный, по мотивам гражданственности, и стали относиться пренебрежительно к оставшимся, чуть ли не бойкотировать их. В числе этих оставшихся, презираемых был и Живаго».

Ясно, что Пастернак всегда склонен был оставаться в числе презираемых – лишь бы работать; демонстративная фронда – не по нему. Но как контрастирует сам тон этого отрывка с цветаевскими, почти неизменно веселыми воспоминаниями! Как лихо и самоубийственно она – в лицо своему начальству! – высказывает все, что думает и о нем, и о происходящем вообще! «Товарищ Керженцев кончает свою статью пожеланием генералу Деникину верной и быстрой виселицы. Пожелаем же и мы, в свою очередь, товарищу Керженцеву»… («Мои службы»). Отчего она так азартно рассказывает о своей Москве девятнадцатого, отчего так угрюм в это время Пастернак? Словно в разных городах они жили. Сколько у нее в это время новых друзей – Алексеев, Завадский, Антокольский, Голлидэй, Стахович, Вахтангов, Мчеделов! – а он отрекается от последних, от Штиха (единственный близкий поэт – Асеев – в это время на Дальнем Востоке; с Маяковским короткости нет).

В грустные свои дни, незадолго до разоблачения мужа – советского агента в Париже – в тридцать седьмом, в полном литературном и почти полном человеческом одиночестве она обращается памятью к девятнадцатому году: счастливейшему. И в самом деле, какое счастье даже думать об этих двух почти ангельских существах – матери и дочери, бедующих на своем чердаке:

А если уж слишком поэта доймет

Московский, чумной, девятнадцатый год, —

Что ж, – мы проживем и без хлеба!

Недолго ведь с крыши – на небо.

Секрет, наверное, в том, что она в те времена умудрялась любоваться в равной мере и красными, и белыми; что с неутолимой жадностью набрасывалась на детали; что могла упиваться не только французскими стихами, но и фразой из «Известий»: «Власть над морем – власть над миром!» Она переживала великий романтический период – и чувствовала себя преданной Лозэном Марией Антуанеттой: «Друзья мои – в советской, якобинской, маратовской Москве!» Карнавал, вьюга, голод, любовь, молодость. Все друг в друга влюблены, и все страдают – о, не от голода, конечно, – от любви! Какая беспомощность, хрупкость, какое кружение на краю жизни, «обтанцовывание смерти» – точнейший цветаевский диагноз эпохе; какая всеобщая загипнотизированность искусством, какие порывы дружества – даже к красноармейцам, потому что гибнем все, вне идеологических разделений (Цветаева, впрочем, отлично понимала, что и красной романтике – как и белой романтике – осталось недолго; для нее иной красноармеец лучше мещанина или буржуа, тут все по-блоковски, хотя никакой симпатии к большевикам она не испытывала сроду). После «Повести о Сонечке» нельзя не полюбить всю эту фантастическую молодежь, кавалеров и куколок, таких фарфоровых, так легко и весело умирающих! Если и стоит за что-то любить русскую революцию и все пятилетие, последовавшее за нею, – то вот за это; за тех, кого она убила. Но прежде чем всех этих призраков убить – она их все-таки создала.

Пастернаку этого счастливого дара – романтизировать быт – дано не было. Свой романтический период он благополучно пережил в «Барьерах», а к московской реальности восемнадцатого – двадцатого годов романтически относиться не мог. Он не воображал себя персонажем. Он в это время вообще почти не видит, не чувствует себя.

Он был начисто лишен способности воспринимать Москву пореволюционных лет как гигантскую декорацию в своем театре, не мыслил себя на сцене, не фрондировал, не смеялся: он был подавлен. Пастернаку невыносимо отсиживать положенное время в комиссиях и редакциях и получать ничтожный паек или копеечный заработок: все это имитация работы, все это куда-то не туда! У реалиста много преимуществ перед романтиком, а у романтика перед реалистом – одно: он может театрализовать свою жизнь и тем спасаться. Реалист этой счастливой способности лишен. У него все всерьез.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.