Сиро́та

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сиро?та

– Мерзавец! Как вы посмели!! Что вы сделали?! Ради чего мы с вами три месяца бились?!

Это Роза Сиро?та. Розочка. Розамунда.

Только что отгремели овации после очередного спектакля «Лиса и виноград» Фигейредо. Я стою за кулисами в белом хитоне, счастливый, с громадной охапкой цветов – спектакль прошел грандиозно, почти на каждую мою реплику следовал взрыв хохота, аплодисменты. Я легко импровизировал, а в конце спектакля раздалась овация нам – Юрскому, мудрецу Эзопу, мне, сыгравшему Ксанфа, глупца, мнящего себя великим философом, Медведеву, Тарасовой, Караваеву, Теняковой.

Все еще слышны крики: «Спасибо!», овации…

И вот: «Мерзавец!»

– Что вы, Роза? Слышите, какой успех?!! Как воспринимается каждая фраза, каждая коллизия?!

– А вы ради успеха, да? Ради этого хлопанья в ладоши вышли на сцену, да?! Или ради того, чтоб сказать зрителю, что власть и мудрость несовместимы, что ум и порядочность должны править жизнью, а не идиот философ?!!

Маленькая, глазки яростно блестят, губы презрительно кривятся, словно взъярившийся воробушек сейчас заклюет своим клювиком.

– Вы словно проститутка! Ради этих проклятых аплодисментов готовы отдать все! Все, что наработали! Дешевка!! Завтра, завтра же!! Репетиция!! Немедленно!!!

Топнула ножкой, круто развернулась. Ушла.

Бессонной ночью понял я, что права Роза. Ведь сколько сил, эмоций вложила в меня Роза на репетициях, добиваясь нашего взаимодействия подлинного, а не театрального. Добилась, вместе с Гогой придала моему существованию яркую форму. На сцене я имел большой успех и постепенно, на волне этого успеха, стал «жать» на аплодисменты, на реакцию зала, и мне уже этот зал стал важен, а не партнер, не сверхзадачи – зачем, для чего я вышел на сцену.

Почти на всех рядовых спектаклях Роза присутствовала, и все участники этих спектаклей с трепетом ждали: что сегодня скажет Розочка? Разнесет? Похвалит?

Она обладала редким даром создать вместе с актером тайну. Тайну, которая, помимо точного действия, яркого приспособления, создавала загадочную музыку души, притягивающую зрителя своей неразгаданностью, заставляющая его оторваться от спинки кресла, попытаться разгадать, понять эту тайну…

Репетируем «Беспокойную старость» Рахманова. Роль Бочарова – топорный образ молодого ученого-революционера, ученика профессора Полежаева. Роль довольно примитивная.

Текст роли такого рода:

– Враг нарушил перемирие и надвигается на Петроград. Уже взяты Псков и Нарва. Мы должны ответить контрударом. Наши отряды выступают немедленно…

Вроде бы все мне ясно. Но скучно и плохо до тоски.

И вот Роза, полуобняв меня, – головка как у воробушка, почти вбок, – в уголке, почти шепчет:

– Олег, хочу сообщить вам секрет. Никому не говорите, держите его про запас. Для себя. Не выбалтывайте, ладно? А то есть у вас такая манера: все разболтать первому встречному… ну-ну… не обижайтесь.

У вас не совсем точно идет роль, потому что у вас нет живого чувства, которое вы должны испытывать по отношению к профессору и его жене. А вы представьте себе на минуточку, что вы – круглый сирота, вам холодно и одиноко, и единственное место, где к вам относятся, как к родному, – это дом Полежаевых. Они заменили вам отца и мать. Вы и любите их, словно отца и мать, да и революцию-то делаете ради них, их счастья. Но вы стеснительны, боитесь показаться сентиментальным, да и не краснобай… Идете сюда, в этот дом, за теплом и лаской, ну, как вот вы в Москву, к своим, ездите… да? Только между нами это!

И вспомнился мне запах маминых пирогов, папины фронтовые рассказы, наши литературные споры, наш двор, пропахший валерьянкой…

Чудо!.. Роль постепенно «пошла», как говорится. Дело ведь не в словах, а в той гамме чувств, которые я стал испытывать к этим замечательным, наивным, словно дети, старикам, совершенно беспомощным в быту и таким одиноким!

Спектакль получился замечательным. Юрский и Попова – центр его. А я обожал свою нелепо написанную роль, она позволила мне жить на сцене, а не «представлять образ». Как же мне стало уютно, тепло на сцене и как мне не хотелось уходить из этого дома, из петербургской квартиры…

В Москве папа мой попал в больницу. Я помчался туда. Три дня мы с мамой были рядом с ним. Он умер на четвертый день. На следующее утро я примчался в Ленинград играть утренний спектакль «Беспокойной старости». Я мог и остаться, мне полагался трехдневный отпуск. Но я ничего не соображал, задавленный горем.

Играем спектакль. Идет сцена, где мой Бочаров прощается с профессором Полежаевым и его женой, не зная, увидит ли их когда-нибудь еще. Сцена «проходная», ничего особенного.

– Приходите всегда как к себе домой, – говорит профессор и вручает мне ключ от квартиры.

Я беру ключ, кланяюсь старикам, прячу ключ в карман, поворачиваюсь и ухожу. Играл это я всегда внутренне убедительно, но особых восторгов по поводу моей игры никто не выказывал, да и сцена-то маленькая, проходная. Обычная рядовая сцена, ничего особенного…

И тут – взял я ключ, посмотрел на профессора, на Марью Львовну, поклонился и вышел, затворив за собой дверь. (Двери там были шикарные, дубовые, филенчатые – «петербургские», с медными ручками.) Вышел. И вдруг – аплодисменты… Никогда их не было, да и быть не могло. А сегодня – аплодисменты. Овация на пустяковый уход.

Это Роза, Розамунда точно угадала состояние моего Бочарова, и сегодня, потеряв отца, я, видимо, вынес на сцену подлинное чувство потери. Оно соединилось с состоянием моего Бочарова, прощающегося, возможно, навсегда с любимым профессором. Момент истины. Подлинность, которую всюду яростно искала Роза и которая так редка на сцене…

Она обладала удивительным даром найти какое-то единственное слово, согревающее душу актера, раскрывающее в нем самое потаенное, личное. Ведь можно прочесть десятки лекций на тему той или иной роли, пьесы, но не найти ключика, открывающего сердце актера. А Роза находила это личное, ту самую тайну, к которой тянутся, пытаются постичь, но так и не постигают зрители.

Товстоногов и Сирота. Мощный тандем. Роза разминала материал, находила с актером «зерно», а подчас и общую тональность спектакля, позже приходил Товстоногов и, отталкиваясь от найденного, шел дальше, ввысь…

Иногда найденное Розой приходило в противоречие с видением Товстоногова. Роза шла пятнами, начинались новые мучительные поиски, которые подчас приводили к потрясающим результатам. Мышкин Смоктуновского, «Пять вечеров», «Мещане», «Варвары», «Синьор Марио», «Беспокойная старость» – эти шедевры плод совместной работы Товстоногова и Сиро?ты.

Спектакль «Цена» – единственная самостоятельная работа Розы в БДТ. А она рвалась к самостоятельности – и не получала ее в БДТ. Ушла из театра. Вернулась.

Опять ушла. Работала в ленинградском Ленкоме, затем во МХАТе…

А БДТ наращивал успех, гремели новые премьеры, но и Товстоногов, и все мы с уходом Розы потеряли что-то очень важное, может быть, ту самую тайну, трепетно хранимую каждым из нас…

Она была одинока; кроме театра у нее ничего не было. Она все отдала актерам, театру. Она ушла от нас навсегда. Больная, одинокая и почти неизвестная…

В славной истории БДТ ее имя должно стать рядом с именами его создателей. С Георгием Александровичем Товстоноговым, главным режиссером, и Диной Морисовной Шварц – заведующей литературной частью.

Товстоногов – Шварц – Сирота.

Розочка… А ее и в театре-то почти никто не помнит. Вот ведь как бывает. Почти всегда.

Бывало, сидишь в школе на уроке. Сорок пять минут всего – целая вечность! Когда же прозвенит звонок? Потом в Студии – то же. Как надоел второй курс с его этюдами и воображаемыми предметами! Скорее бы роль на третьем-четвертом курсах – там и текст, и грим, и слово! И скорее бы стать актером!

А в театре поначалу торопишь время: скорее бы новый сезон, новая хорошая роль, успех; а сезон все тянется, тянется бесконечно.

И – странно – именно эти-то тягучие годы вспоминаются четче всего.

Школьные – по секундам, дальше – минуты, часы, дни…

А потом время начинает нестись вскачь, и не успевает многое отложиться в памяти.

Как, уже зима? Позвольте, а что было летом? Что?!! «Калифорнийскую сюиту» играем уже десятый год?! Но не остыло еще премьерное волнение, будто это было вчера… А дочери твои уже зрелые женщины, дают ценные указания. Ироничны и самостоятельны. Позвольте, кто это?!! А, это, кажется, муж одной из них. Но чьей?! Задача…

Ну-ну, шучу, шучу, конечно, не обижайтесь, друзья.

Но когда по телевизору видишь давнего своего приятеля, с трудом узнавая – настолько время исказило его юношеские черты, – становится нехорошо. И, глядя в зеркало, говоришь: ну нет, я еще ого-го! И невдомек, что глядят на тебя из зала зрители, глядят на твои обвисшие бока и удивляются: и не стыдно ему, старику, что-то там о любви бормотать… И не утешить себя мыслями: дескать, не в возрасте дело, – люди следят за перевоплощением моим, за мастерством! Не обольщайся! Вон молодые с мобильниками – получше твоего скажут. И в Голливуде снимаются. А виллы!! Виллы! На Канарах, во Флориде, в Испании. И всего-то каких-то два-три миллиона долларов! Говна-то! Глюкоза вон, да и Аспирин, хоть и старый, а подтяжку сделал – вот и поместье на Мальдивах, и дом в Нью-Йорке. Правда, поет. Почти все поют. Плохо, но слушают же их, дергаются! Ате, кто не поет, – за редчайшим исключениям – носятся с мобильниками по сериалам, органичненько барабанят свой текст, быстренько сляпают какой-нибудь спектаклик, лучше, чтоб посмешней и про секс (когда-то был ФЭКС – фабрика эксцентрического актера, теперь секс…), чтоб посмешнее… а где не смешно – подкладывают фонограмму гогочущей толпы – дескать, это смешно, смейтесь, как мы, смейтесь вместе с нами, смейтесь лучше нас! И смеются. Ржут до слез, пукают от счастья!

– Здравствуй!

– Привет! (Небольшой смех).

– Ты что делаешь?

– Аничего!! (Взрыв хохота).

– А!! (Вот тут валятся на пол, держась за животы; носилки, «Скорая помощь», валерьянка.)

Куда там Зощенко, Райкину… Гоголю с Булгаковым…

И нет им дела до осетинских детей, женщин и стариков, до грузинских крестьян, до гибнущих солдат обеих армий… Дружно рыгочем!

И артисты стараются: посмешнее и про секс, и чтоб побольше бабок срубить – и на Мальдивы!

С болью вспоминаю Пашу Луспекаева, ночами учившего текст; Товстоногова, мечтавшего поставить «Вишневый сад», да так и не поставившего – «на роль Раневской пока нет актрисы»; Райкина после утомительных трех концертов в Махачкале, идущего в Министерство транспорта настаивать, чтоб поезда не ходили порожняком.

– Зачем это вам, Аркадий Исаакович?

– Если не я, то кто же?..

Чего ради все мы трудились за гроши, ночами не спали, умирали от инфарктов, спивались, чего ради пытались мы понять и проникнуть вглубь автора, роли, пьесы: чтоб услышать это рыготание? Чтобы «срубить бабок»? Да нет, совсем, совсем для другого…

Роли мои, роли…

Их список передо мной – спасибо, дали в музее театра.

Всего я сыграл в БДТ сорок три роли. Девять последних – без Товстоногова.

Когда берут у меня интервью, среди прочих задают один и тот же вопрос: «Какая ваша самая любимая роль?» Каждый задающий думает, что вопрос оригинален, а на самом-то деле – если, допустим, за все время дал я тысячу интервью, то вопрос про любимую роль слышал 995 раз.

Ну и что ответить? Та, которая легко получилась? Или в которой имел наибольший успех? Или вот как вышло с ролью Гаева в «Вишневом саде», поставленном у нас Адольфом Шапиро?

Я мечтал об этой роли, считал, что вроде бы «познал» Чехова: с успехом играл в «Трех сестрах» и «Дяде Ване». Вроде бы и Гаев должен быть «в кармане» – та же усадьба, те же наши русские проблемы, конец жизни – все знакомо, раз плюнуть!

Ан нет, голубчик, кроме позора, пота и стыда – ничего! Вот и гадай, люблю ли я Гаева?! Сколько вбито сил, мозгов, сколько вариантов перепробовано – и что?

До сих пор не знаю, почему первая фраза Гаева в спектакле: «Поезд опоздал на два часа. Каково? Каковы порядки?!» Почему именно это говорит Гаев??! Почему не о дороге, не о здоровье сестры? Да, поезд опоздал, да, отстранив нас, либералов, пошли по порочному пути, потому и все идет вкривь и вкось, вот и поезда опаздывают… Что он, Гаев, так обеспокоен этим? Видимо, так. Пробовал и это – не идет… Видел, как Кваша играет Гаева в «Современнике», – очень хорошо, предельно ясно и трогательно! Почему же у меня «не пошло»?!

Получилась у меня роль ни то ни се, но и она дорога мне, и если б не мемуарная форма, страниц сто написал бы, чтоб разобраться!

Но Гаев – это уже 1993 год, уже без Товстоногова…

Мучительно, с болью у меня открывалось «второе дыхание», правда, не сразу, были «пригорки и ручейки», но не сравнить с первым этапом работы в БДТ, когда все краски мира поблекли, воля погасла и хотелось просто забиться куда-то в щель…

Каждая роль – бунт! Он может быть взрывом, может – тихой, ползучей революцией, но бунт, попытка добиться собственной правды, стать самим собой, а не покорным исполнителем. И это – мучение. Мука мученическая.

Да еще роль, персонаж, кем ты должен стать (кем?! Кем, черт побери?!!), подспудно диктует свою волю и шепчет тебе где-то внутри тебя: «Не-ет, не то, совсем это не мое, милый мой! Все, что ты сейчас делаешь, – все это понты, дорогуша. Понты, как говаривал Паша Луспекаев!!»

И этот голос «из подполья», это внутреннее издевательство не дает покоя, взвинчивает до предела, ты бросаешься на окружающих, и больше всего страдают твои близкие…

Эрвин Аксер. Блистательный польский режиссер. В свое время Товстоногов пригласил его поставить «Карьеру Артуро Уи» Брехта.

Гога понимал, что необходимо искать новые пути развития БДТ, влить новую кровь в старые мехи! Брехт, с его системой, совершенно не познанной стилистикой в нашем театре того времени, подходил для этого идеально.

Мне досталась крохотная роль некоего Малберри, торговца цветной капустой.

Мой герой в начале спектакля произносит такой монолог:

– Мы вместе с Малберри искали выход. Как продержаться целый год без денег. И вот что порешили: мы всегда исправно платили городу налоги. Так почему теперь не может город помочь нам выбраться из этой ямы?

Спрашиваю пана Эрвина:

– Почему «вместе с Малберри искали выход»?! Ведь Малберри – это я! Вместе с самим собой, что ли?!

Пан Эрвин отвечает:

– Э! Это не есть важно!

– Так как же это играть?!

Как всегда, я, выученик мхатовской школы, анализирую тщательно, определяю задачи, ищу «зерно», а тут слышу: «Это не есть важно!»

– Как играть? А (апостроф налево) la кабаретно!

Ничего не получалось у меня с этим монологом. В принципе, можно бы и плюнуть: роль пустячная, сыграть ее невозможно, да еще и кабаретно – как это?! Я и кабаре-то ни разу в глаза не видел!

Но Эрвин не идет дальше, а ведь главное – дальше: Уи (Гитлер – Лебедев), Дживола (Геббельс – Юрский), Рома (Рём – Копелян)! Нет: день, второй, неделя – все стоит, а Эрвин требует от меня результата: «Классично! Классично надо! Как это есть классична трагедия!!»

Какая «классична трагедия»?! Речь-то идет о ерунде – о торговле цветной капустой, о кредитах! Да еще и «Малберри»!

А Эрвин свое: «Классично надо!»

Разозлился я. Ну, думаю, дам я вам, пан Эрвин, классично! Пришел домой, поставил пластинку «Отелло» с Остужевым. Послушал. Великолепно играет Остужев. С паузами, с модуляциями, четко, каждая буква звенит, с низов на самый верх:

Раз в Алеппо… (самый низ, бас)

Злой турок бил вэнэцианца (пауза, дыхание)

И поносил рэспублику! (звон в голосе)

Схватил за горло я (пауза)! Обрезанного пса!! (октавой выше)

И заколол его!!! (еще выше!! Пауза!)

Вот так!!! (Фальцет!) (Закалывается.)

Выучил как следует текст. (Пашкина школа. А то мы все кивали на то, что «текст пока не ложится».) Пришел на репетицию. Опять начали с меня. Я как дал с модуляциями, с подчеркнутой четкостью дикции, с басов на фальцет, с дыханием и паузами, почти со слезой по своей ахинее! Вот вам, пан Эрвин, классично! И отстаньте!

А Эрвин: «Стоп! То есть отлично! Все сюда! То есть ключ! Классично о богательке, о ерунде! Это есть смешно! Это есть кабаретно!»

Пошли дальше. Про меня забыли. Да дальше меня и не было. Блистательны были Лебедев, Юрский, Шарко…

Страшная фантасмагория: ничтожество, серая тля становится властелином. Благодаря попустительству обывателей, их страху и равнодушию. Действие происходило в оформлении, напоминающем смесь паршивого немецкого кабаре в электролампочках со старым то ли цехом, то ли прокопченным складом с грязными стеклами. Кабаретно!

Убыстренный, под бодрый марш «Полет валькирий» Вагнера, ложноклассический ритм персонажей, барахтающихся в сером дерьме. Ложь, цинизм и демагогия, облаченные в шекспировские размеры, в «классичность». Страшно и омерзительно. Недаром на гастроли в Москву спектакль запретили везти. Власти узнавали себя.

Роль моя была ничтожна. Но я был счастлив – я первый постиг тайну брехтовского «отчуждения»!

В постановках Аксера принимала участие его жена Эва Старовейска, театральный художник. Великий мастер!

В спектакле Эрвина «Два театра» по пьесе Шанявского я играл роль Автора. Вот мой текст:

– Здравствуйте.

– Да.

– Угу.

– До свидания.

Просто четыре слова. А что делать? Назначен – играй!

Сюжет сцены прост: я, автор, прихожу к директору театра забрать свою пьесу Директор (Юрский) долго оправдывается, объясняя, почему пьеса не подходит, хотя и талантлива, но…

Я, кроме скучного сидения напротив директора, ничего не могу предложить. Подыгрываю Сережке, не более.

И вот приносит Эва парик. Лысый, с «заемом», – Тадеуш сделал. Сама сшила пиджак из пальтового драпа, тяжелый, табачного цвета. Брюки – из легчайшего какого-то материала, на коленях пузырятся. Ботинки немодные, с круглыми носками. Рубашка, галстук с поперечными полосами.

Надел пиджак, брюки, ботинки… Приделал лысый парик… И вдруг! (Как часто у меня это «вдруг».) Все стало ясно. Писатель. Его мир – стол, лампа. Привык сидеть. Руки – на столе, с авторучкой. Трубка. Мудр. Свой, потаенный мир. Видит насквозь. Видит, как директор пытается сохранить лицо, отказываясь от пьесы, хотя им руководит просто страх. Страх перед новым, непривычным, опасным. Немногословен и сутул. Жалеет этого директора. Старается быть тактичным.

– Да…

– Угу…

– До свидания…

Аккуратно кладет пьесу в портфель. Уходит к себе.

Это одна из самых любимых моих ролей: на уход – аплодисменты.

Эрвин рассказывал, как однажды в Варшаве Эва, вернувшись утром из командировки, застала его в постели с какой-то белокурой бестией. Эва не растерялась и, стоя в дверях, сказала:

– Так! Эрвину кофе. А пани курве цо?

Галя мне говорит: «Ну, скажи, зачем ты это написал? К чему? Речь шла о твоих ролях, а при чем тут эта «курве цо»? А я отвечаю: «Ты же сама говоришь: брось ты эту свою писанину! Говоришь? Говоришь! И вообще, говоришь, кому это надо – про БДТ, про Товстоногова – сейчас интересует всех количество мужей у Сильвии Кочумай и предохраняется ли она и как?» Так вот я и сделал такую вставочку! Пусть привлечет. Тем более что Эрвин и Эва рассказывали это нам в качестве анекдота.

Однажды репетировали мы с Эрвином новый спектакль «Наш городок». Очень я люблю автора этой пьесы – американца Торнтона Уайлдера. Читали его роман «День восьмой»? Почитайте…

Я репетировал с наслаждением. Да и играл (не на премьере, на премьере растерялся: очень непривычной была для наших зрителей эстетика спектакля – пустая сфера сцены, все должно возникать в воображении зрителя; я – лицо «от театра», много говорю, общаясь со зрителем, на отвлеченные, казалось бы, темы…) с удовольствием.

Так вот. Репетируем мы, а вечером у меня концерт в ДК имени Дзержинского. Смотрю на часы – 14.30… Эрвин не прекращает репетицию. 15.30… 16.30… «Эрвин, – говорю, – извините, у меня концерт в 18.30, а сейчас уже около пяти. Нельзя ли мне уйти?» – «О, да, да, конечно, конечно, прошу звиненья! Забыл о времени! А где у вас концерт?» – «В Доме культуры имени Дзержинского», – отвечаю. И тут Эрвин меняется в лице. С ужасом смотрит на меня: «В Доме культуры имени… КОГО?!» Слово «кого» прозвучало с такой ненавистью и возмущением, словно эти понятия – культура и Дзержинский – несовместимы и взаимонеприемлемы. Да так оно и есть, только я тогда и не догадывался об этом.

Как-то Эрвин, который тщательно следил за собой, был он строен, подтянут, пластичен, после репетиции отправился в бассейн, пропуск в который ему выдали в дирекции. Утром на следующую репетицию он пришел мрачный, замкнутый, отчужденный какой-то. Репетицию проводил формально.

В перерыве осторожно спрашиваю: что случилось? Выясняется: бассейн находится на Невском проспекте, в бывшем католическом костеле Святой Екатерины.

Трудящиеся плавают, отдыхают ничтоже сумняшеся. Банные всплески, пар, веселый смех… Каково это было увидеть поляку, католику Эрвину Аксеру?! Какими глазами смотрел он на нас? В том числе на меня, равнодушно взирающего на оскорбление его святыни? Играющего концерт в клубе имени кровавого палача Дзержинского? Проходящего мимо церквей, превращенных в овощехранилища, конторы, бассейны? Как он мог общаться, репетировать, видя перед собой продукт сталинской селекции – меня, да и всех нас?

Однажды на «Наш городок» пришли какие-то важные генералы с космонавтами. Видимо, им быстро стало скучно: декораций нет, музыки нет, а есть многословные рассуждения «лица от театра». И на мои слова: «Давайте подумаем…» кто-то из них крикнул: «Не надо думать!! Хватит!» На это я совершенно неожиданно для себя ответил кричащему: «Ну, почему же… думать никогда не вредно… даже космонавтам. Давайте подумаем».

Небоскребы! На верхних, едва различимых этажах – отблески солнца. Дым из тротуарных люков. Магазины с миллиардами чего-то… желтые такси… выбоины в асфальте… миллионы реклам, горящих, бегущих, прыгающих… Сталин почему-то всплывает во весь дом…

Нью-Йорк!

Впервые я в городе, о котором мечталось, читалось.

Мой продюсер, который привез меня сюда на концерты, от мозгового напряжения забыл адрес забронированного им отеля, название тоже с трудом им произносилось – нечто вроде «диби»… «диви»… Догадываюсь: «Девил?» («Дьявол».)

– О, да! Да! Дивил, ох, слава богу!

– Адрес? Стрит? Авеню?!

– Да нет, вроде бы где-то вот на этой улице…

Попробуйте найти в Нью-Йорке, где миллионы гостиниц – от жутких клоповников до сверхшикарных мраморных дворцов, – отель с полузабытым названием! «Диби»!! А вечером у меня концерт, в 18.30. А сейчас – 15.30. Да еще только что с самолета. Голова с трудом вмещает сено, которым набита. Духотища адова. Баня! Отчаяние! Хоть бы прилечь на минуту где-нибудь!

О боже! Вот же он, у кого можно спросить, и он все покажет, объяснит! Родной мой! Нью-йоркский полицейский! На темно-синей рубашке – серебряная бляха в виде щита, брюки со стрелкой, фуражка с лаковым козырьком, на поясе – пистолет, наручники, переговорники. Идет быстро, пружинит, ботинки блестят.

– Хэлп ми, плиз!!

– ?..

– Вериз отель «Девил»? Он зис стрит?

– Итз ё проблем!

И пошел дальше!

Нет, мой Виктор Франк не ответил бы так. Виктор Франк из пьесы «Цена» Артура Миллера, нью-йоркский полицейский. Одет мой герой был точно так же, как и встреченный мною полицейский, почему я и бросился к нему. Родное что-то почуял. Мой Вик обязательно объяснил бы, а то просто взял бы за руку иностранца и привел бы его к самому отелю.

Когда Юрский и Тенякова покинули театр, решено было, чтоб не терять прекрасный спектакль «Цена», ввести на роль Вика, которую играл Сергей, меня. Ушедшая из театра Роза Сирота была приглашена в БДТ для работы со мной, мы репетировали с ней около двух месяцев. Мои дорогие друзья Владик Стржельчик, Валя Ковель, Вадим Медведев работали так, словно это их вводят в роль. А ведь они уже к этому времени сыграли больше ста спектаклей.

Нет, ни разу я не почувствовал, что им скучно, надоело. Наоборот, они всячески старались мне помочь. Спасибо вам, дорогие друзья мои.

Трудно, ох, как трудно было мне.

Во-первых, надо было точно вписаться в сложную ткань спектакля, не помешав ничем партнерам. А играли они замечательно, в первую очередь Стржельчик. Его Соломон – девяностолетний перекупщик мебели – великое произведение театрального искусства.

Во-вторых, и это самое главное, – сделать своей, только мне присущей, внутреннюю жизнь Вика, отталкиваясь по необходимости от внешних проявлений прежнего исполнителя – Юрского, игравшего в яркой, жесткой манере.

Долго можно писать о работе над этой ролью, скажу только одно: она стала одной из самых моих любимых. На некоторые спектакли идешь, словно на тяжелое испытание, а на «Цену» я шел с радостным ощущением того, что смогу вновь погрузиться в родную атмосферу, что вновь приду в квартиру, куда свалил все дорогие мне по прошлой жизни вещи – ненужные, но так напоминающие мне о времени, когда все были живы, дружны, веселы, и что, стоит мне только в начале спектакля отворить дверь в бывшую спальню отца и вглядеться в темноту, по спине моей бежали мурашки от воспоминаний, и ничего не надо было «играть», перемещаясь по мизансценам и стуча каблуками, а просто – существовать в этом родном пространстве, беседуя с Соломоном, оказавшимся единственным человеком на свете, понявшим меня, глядя на брата, о встрече с которым мечтал двадцать пять лет…

Грубый полицейский с пистолетом, наручниками, с нежной душой и добрым сердцем…

Мальчик, сын разорившегося миллиардера, обладавший талантом ученого-исследователя, прервал образование и пошел в полицейские, чтоб отец не умер с голоду. Мальчик с седой головой, которому скоро на пенсию… Слабый мальчик, нашедший в себе силы отстоять любовь и верность долгу. Отстоять прошлое:

– Это был наш дом… Это были наши родители… А по твоим словам выглядит все так, словно мы были кучкой чужих, ненужных друг другу людей… Что ты делаешь?! Ты берешь все, что было, вырываешь, словно гнилые зубы, и выбрасываешь в плевательницу. Но ведь существую еще и я, Уолтер!!

И родным и близким стал мне Брайант-парк в Нью-Йорке, так же как и московские Чистые пруды, Публичная библиотека за парком – как Тургеневская читальня на Мясницкой, ныне снесенная по приказу кого-то, родства не помнящего.

Поэтому с такой радостью и бросился я в Нью-Йорке на Двадцать пятой стрит, угол Парк-авеню, к двойнику моего Вика, поэтому так легко нашел Брайант-парк и Публичную библиотеку…

И возникают передо мной сейчас как живые мистер Соломон – Стржельчик, глядящий на меня с таким пониманием, и глаза его – глаза мудрого, одинокого еврея-перекупщика; брат мой, Уолтер – Медведев, которого люблю и жду, с которым порвал навсегда; жена, Эстер – Валечка Ковель, которую так люблю, с кем ссорились часто, но которая, если мне будет плохо, пожертвует собой ради меня…

Спасибо вам, родные мои!

Царствие вам Небесное!

На пустой улице Горького (ныне Тверская) – тьма… Фонари не горят… Пустые витрины, пугливые тени редких прохожих. Черная бесконечная равнина пустой Манежной… На Васильевском спуске, за Василием Блаженным, озаренная бледной луною, еле видная гигантская черная толпа. В кузове грузовика питекантропообразный Анпилов орет в матюгальник: «Завтра! Все!! Приносите оружие, у кого нет – топоры, да просто – вбейте гвозди в палки – вот вам и пика! – будем штурмовать Кремль, будем брать власть!! Милиция на нашей стороне, правда, милиция?! А?!»

Одобрительный гул толпы, возгласы: «Правильна-а-а! Вешать их! Дерьмократы!».

Блестят в лунном свете кресты на Блаженном, посверкивают лунные блики на брусчатке. 1991 год…

Серое холодное утро. Перед гостиницей «Россия» – газон, на котором сотни лачужек, палаток, слепленных из драного брезента, листов фанеры, картона, мешковины. В них – пострадавшие от неправедных судов, нищие, полусумасшедшие, провозглашающие конец света или его обновление. Повсюду плакаты, неграмотно требующие, обвиняющие, умоляющие…

Несчастные люди, волею случая поставленные в безвыходное положение, беженцы из Ферганы, турки-месхетинцы, русские из Прибалтики, Азербайджана. Грязь, вонь, сидят на земле, на ящиках, тут же портреты Ельцина: «Да-да-нет-да!»

Зеленый газон истоптан, изодран, превращен в грязное месиво…

Все эти несчастные – в тряпье, рванье, ватниках нуждаются в помощи, внимании. Даже психически больные – а может быть, они-то в первую очередь. Все они граждане одной страны, живущие по законам этой страны…

Но ужас в том, что страны – СССР – уже нет, нет пока и другой страны – России, денег – ни гроша, золотые кладовые, госхранилища после ухода коммунистов пусты, законы не действуют.

И сидят сотни людей в грязи, на ящиках, просят помощи. А как, чем помочь? Поможешь одному – а почему именно ему, а не другому, может быть, более несчастному?..

Мимо этих людей проходят из Кремля в гостиницу «Россия» депутаты Съезда народных депутатов России. Беспомощно опустив глаза, прохожу и я. Каждый день.

Надо создавать государство, которое всею своею мощью охраняло бы права своих граждан, а в случае попрания этих прав действовали прокуратура, суд, закон. Начать создание такого государства и пытаемся мы, горстка демократов на Съезде. Преодолевая яростное сопротивление коммунистов и просто безразличных, голосующих по указке. Нас всего-то на весь Съезд – около сотни. Но за нас – Ельцин, Бурбулис, Гайдар, Чубайс – славные реформаторы. Большинство народа – за нас! Пробьемся!

И вот однажды прохожу я сквозь эту неисчислимую толпу несчастных. Холод. Иней на траве. Возникает человек, бросается ко мне: «Олег Валерианович, помогите!!»

Молодой, исхудавший, бледно-зеленое от недоедания и недосыпания лицо, помятое старое пальто. «Я из Баку. Со мной – больная старуха-мать, жена с маленьким ребенком, мать жены. Мы после раздела Союза вынуждены были бежать из Азербайджана. Там русская кровь лилась. Мы буквально за полчаса похватали что могли. Бежали в Москву… Нам дали временное жилье в пансионате под Москвой, сейчас переселяют в деревню. Помилуйте, какая деревня?! Две больные старухи, маленький ребенок. Это же гибель!»

Объясняю ему, что прекрасно понимаю его положение, сочувствую всем сердцем, но помочь никак не могу, к стыду своему.

– Олег Валерианович! Умоляю! В Москве – врачи, детский сад, нам бы какой-нибудь угол здесь. Я работу найду, не пропадут старухи и жена здесь, а деревня – ну, какой я крестьянин, посмотрите на меня!

– Не могу, простите…

– Олег Валерианович! Вы любите Маяковского, я знаю! Я слушал вас! Это один из самых ваших любимых поэтов. Ради памяти Владимира Владимировича, помогите! Я его племянник!

Стоп.

Еще один «сын лейтенанта Шмидта»? Вполне возможно…

Стоп!

А если нет? Если и впрямь племянник? У Маяковского две сестры было, видимо, вышли замуж, родили детей. Почему бы и нет?!

Человек называет свою фамилию, имя, год рождения, объясняет родство, дает документы. Я бросаюсь в Музей Маяковского. К директору. Вместе выясняем: все точно. Есть такой племянник! Внучатый, кажется…

Владимир Владимирович Маяковский. Гениальный поэт.

Одинокий, мечтающий страстно о братстве всех землян: «чтобы в мире, без Россий, без Латвий, жить единым человечьим общежитьем…» Наивно растоптавший свой гений во имя «понятности массам» и в конце осознавший, что служил не тем богам, что все зря; имевший мужество пустить себе пулю в сердце, наказать себя за величайший свой грех – уничтожение гения, данного ему Богом…

Читал, как в конце жизни он пытался вырваться из круговой поруки, в которую попал: НКВД, Брики, Агранов, как трагически любил, пытаясь зацепиться за жизнь вместе с Яковлевой, затем с Полонской, мечтал о семье, о нормальном быте, подавал тщетные просьбы о квартире… И ушел из жизни в малюсенькой комнатке коммунальной квартиры на Лубянке. Сейчас сам дом, словно гнилой орех, вылущен изнутри, только оставлена одна-единственная комнатка на верхнем этаже, где умер Маяковский. Все остальное: весь коммунальный быт, кухня, соседи, лестницы, этажи – все уничтожено, превращено в музей, на мой вкус, довольно невнятный. И самое страшное: весь дом, словно колпаком, покрыт саркофагом КГБ – это весьма и весьма символично. «Под колпаком».

При жизни Маяковскому никто не протянул руки, наоборот – отвернулись, оставили одного, только когда было поздно: «Милый, милый… Он спал, постлав постель на сплетне…» – ах, как талантливо, ах, что за метафора…

Отвернулись от него вы, талантливые и близкие, что же вы при жизни-то, а, Борис Леонидович? А, Корней Иванович?! Валентин Петрович? И прочие. А?!

Мчусь к Станкевичу, который занимал тогда пост первого заместителя председателя Моссовета. Объясняю ему все.

– Это племянник Маяковского!

– Ну и что? У меня вот Евтушенко тоже просит.

– Маяковский при жизни ничего не получил, даже портрет из «Огонька» вырезали. Мы обязаны хотя бы после смерти согреть его душу.

– Ну, не знаю… нет, нет.

– Я из вашей машины не выйду до тех пор, пока не дадите добро.

– Идите к Попову.

Мчусь к Гавриилу Попову, председателю Моссовета. В те святые времена народный депутат имел право входа в любой кабинет, к любому чиновнику, вплоть до президента. И я бывал в кабинете Бориса Николаевича Ельцина неоднократно, а вот тут пришел к Попову Все объяснил ему И Попов – спасибо! – дает разрешение племяннику Маяковского на получение квартиры. И семья Маяковского получила наконец квартиру в Москве! Дай им всем бог счастья! Это для вас, Владим Владимыч!

Смотрит на меня, тогдашнего восторженного нардепа-идеалиста-либерала нынешний прагматично настроенный успешный маркетолог и дилер из своего лексусного далека, усмехается… И спрашивает:

– А что ж ты, придурок, лох позорный, себе-то квартирку в Москве не выбил? Ведь тогда просто еще «давали»! Ты ведь в комнатке в коммуналке жил, да?

– Да.

– Ну и что ж себе не выбил?

– Так я для Маяковского. И вообще… мы не о себе думали.

– А-а-а… А о тебе кто – Пушкин думать будет? А сейчас что у тебя в Москве? Из комнатки в коммуналке выгнали тебя?

– Да… Обманом…

– А дочь с мужем ютятся в комнате-кухне? А ты где?

– А я по гостиницам… да и редко.

– Ну и соси лапу! Придурок!

И дает маркетолог по газам «Лексуса». «Лексус» бесшумно и мягко трогается, дурманит запахом кожи и парфюма какое-то мгновение и тает вдали…

Маяковский…

Маяковский для меня стоит особняком. Почти во всех его стихах я слышу мощную ноту одиночества и трагического отсутствия взаимопонимания с окружающим миром. Таков, видно, удел любого гения – разреженный воздух вокруг, пустота на этой вершине…

«Я хочу быть понят родною страной!..»

В какой ночи кровавой, недужной,

Какими Голиафами я зачат,

Такой большой и такой ненужный…

К чему это я? А вот.

Ленинград. «Обсерватория имени Воейкова». Никакой обсерватории, просто какой-то секретный «ящик», связанный, видимо, с космосом. Выступаю там с концертом. Читаю Маяковского.

На следующее утро за кулисами БДТ останавливает меня Товстоногов, блестя очками, с бисеринками пота над верхней губой. Вполголоса:

– Олэг! На вас жалоба пришла из обкома партии. На своем концерте вы читали антисоветские стихи. Что вы там читали?!

– Маяковского, Пушкина… Пытался, чтоб смысл коренной, содержащийся в стихах, дошел до зрителя…

– Олэг… Зачем вы это делаете?.. Ведь вы же ничего не измените…

На меня смотрят печальные глаза сенбернара.

Вызывают в райком. (Хоть я и не член КПСС, а попробуй не явись!) Дают список стихов, читанных мной в «обсерватории»: прочитайте! Большой зал, весь в зеркалах, вижу около десяти своих отражений. В зале – человек пять-шесть… Читаю «как полагается». Маяковского в первую очередь. Заканчиваю где-то через час.

– Спасибо!

– Пожалуйста.

И все, продолжения не было.

Действительно ли Гога полагал, что «ничего изменить нельзя»? Несомненно… Да и все так считали. А шепотком, на кухне… травили антисоветские анекдоты, пытались услышать сквозь звериный рев глушилок радио «Свобода», Би-би-си… Да и как «изменить»? На что? В какую сторону? Да и зачем?

Мы просто жили, работали, радовались. Мало ли радостей в жизни? А страх, ложь, отсутствие информации, приказ «не высовываться!» – это были составные части атмосферы, которой дышали, к которой привыкли так же, как к отравленному пылью и гарью, выхлопными газами городскому воздуху. И жизнь продолжалась…

Но так же как отравленный воздух отравляет людей, возбуждая болезни, так и уродливая и больная нравственная атмосфера калечит души людей, подчас влияя даже на внешний облик человека. Всмотритесь-ка внимательней в лица прохожих, особенно пожилых: много ли среди них красивых, с правильной осанкой, с высоко поднятой головой?

Некоторые забывали об «условиях игры», начинали «играть» по-своему, и тогда наиболее зарвавшихся, выпрямляющихся жестко одергивали: «Сидеть!» Товстоногова, Эфроса, например. Рядом были и средства – психушки, лишение работы, выдворение из страны, ссылка… Вспомним хотя бы гениального Бродского – посажен и сослан в глушь «за тунеядство», то есть за то, что был поэтом. А через несколько лет выброшен за пределы Союза при ликовании и одобрении большинства трудящихся.

Яростной критике были подвергнуты самые лучшие, самые смелые наши спектакли: «История лошади», «Энергичные люди», «Три мешка сорной пшеницы»… Конечно, Гога боялся за созданный им театр, был осторожен.

Репетируем «Дачников» Горького.

Товстоногов решает спектакль как «парад масок». Горожане (писатель, адвокат, инженер, свободная дама) напяливают на себя маски: кто – великого и непризнанного гения, чтобы скрыть свою душевную пустоту, кто – остроумца-весельчака, кто – безнадежно влюбленного. И всех якобы волнует судьба России, ведь они – ее граждане…

Я репетирую роль адвоката Басова, жизненные цели которого – содрать побольше денег с клиента, хорошо и вкусно пожрать, выпить quantum satis, переспать с горничной…

В репетиционном зале много народу: Гогины студенты из театрального института, артисты.

Проходим сцену «У стога сена», где мой Басов, изрядно хмельной, философствуя о России, рыдает над ее судьбой, судьбой ее народа, хотя на самом деле ему глубоко наплевать и на Россию, и на народ. Сцена идет легко, свободно; Гога довольно сопит, подкидывает еще и еще яркие «приспособления»; присутствующие хохочут, и я чувствую – в зерно попадаю точно.

И вдруг (опять это «вдруг») встает один из присутствующих, назовем его артист X. «Позвольте, Георгий Александрович?» – «Да, пожалуйста…» – «К чему вы нас призываете, Георгий Александрович?! Ведь это же Горький, великий пролетарский писатель! Вы превращаете в балаган то, что должно звучать серьезно и убедительно! Не измена ли это всей жизни великого Горького?!»

Пауза.

Гога встает… снимает очки… бисеринки пота выступили на верхней губе:

– Пэрэрыв…

Ушел.

Перерыв длился несколько дней.

Продолжив репетиции, Товстоногов о «параде масок», о «масках» вообще, о балагане уже не упоминал. Ни о каких поисках речи уже не было. Азарт был погашен.

Спектакль получился средний. Что и дало право А.М. Смелянскому радостно констатировать: «Спектакль стал фактом исчерпанности БДТ».

Не буду гадать, что двигало артистом X – идейная ли убежденность, простая ли ревность к удачной чужой репетиции? Бог с ним. Но Гога, Гога… Что он испытал? Страх? Укол в сердце, живо напомнивший ему о возможных «санкциях»?.. Ведь незадолго до этого ему пришлось снять премьеру «Римской комедии» по пьесе Леонида Зорина. А это был блистательный спектакль!

Недаром в товстоноговском «Ревизоре» появлялся над сценой призрак: коляска, а в ней некто в черных очках, в цилиндре, черной крылатке… Грядущий ревизор.

В темноте, где только одинокий огонек свечки чуть освещает лица чиновников, слышится голос Городничего:

– К нам едет ревизор.

– А-а-а… – раздается трагический стон смотрителя училищ Хлопова. Он в ужасе смотрит на Городничего и падает навзничь без сознания.

Страх, говорит Товстоногов, страх – главное обстоятельство в пьесе. Страх руководит всеми. Каждым по-своему. Ужас перед разоблачением не за мелкие взятки борзыми щенками и прочей ерундой, а за деяния, о которых и говорить-то страшно. Страх заставляет их трепетать от ожидания неминуемой расплаты, и они готовы от этого страха принять любого подозрительного за ревизора. «Тэм более этого пшюта из Пэтэрбурга – и чем это нелепее, тем страшнее, понимаэтэ?!»

А мой Хлестаков, мелкий чиновничишко, вечно трепещущий от ожидания начальственного окрика, дрожащий от страха перед дверью в кабинет столоначальника, угодливо кланяющийся любому, кто рангом выше, неожиданно попадает в объятия добрых людей, гостеприимных, с восторгом внимающих столичному жителю, приобщенному к недоступным тупым провинциалам радостям. Страх улетучивается… Возникает ощущение радостной свободы.

Полюса меняются – теперь Иван Александрович сверху, а вся эта провинциальная шелупонь трясется от страха там, далеко внизу. Свобода для раба – это возможность топать ножкой и грозно покрикивать на тех, кто прежде унижал его. Наше российское извечное понимание свободы как возможности понукать окружающими, унижать их, компенсируя этим комплекс собственной неполноценности.

Хлестаков со слезами на глазах прощался с хозяевами:

– Я признаюсь от всего сердца: мне нигде не было такого хорошего приема!

Слезы. Вновь в эту бездну страха и унижения?! Искренние слезы на глазах моего несчастного Ивана Александровича, Ванечки… и трепещет на ветру прощальный платок, а сзади, в коляске, Осип – единственный, кого побаивается Ванечка, – гнусный тип, и ударить может…

– Э-эй вы!.. Залетныя! – орет Осип, размахивая гигантским ощипанным гусем, а Ванечка мой вытирает невольные слезы…

Москва. Гастроли БДТ. Играем «Ревизора», «Мещан», «Выпьем за Колумба!». Успех!! Москвичи носят на руках.

Ну и досталось нам за этот успех! В газете «Правда», главном партийном органе, 15 августа 1972 года появилась статья некоего Зубкова. Вот цитата:

«Почему страхом одолеваемы хозяева города, а полнейшее ничтожество Хлестаков… сосулька, тряпка… от этого страха почти свободен?! Ведь Хлестаков – не постороннее лицо чиновничьему миру, он находится на самых нижних ступенях служебной лестницы. И коли кому из чиновников трепетать от страха – так это прежде других ему!».

То есть – цыц!!! Эт-то на что вы намекаете?! Какая такая расплата?!! Учтите: нам, хозяевам жизни, бояться нечего! Это вы, людишки, копошащиеся где-то там, внизу, должны трепетать от страха! Свободный от страха человек – нонсенс! Этого не может быть, потому что не может быть никогда!! На том стояла и стоять будет русская земля!

Зацепило, значит.

Выходит, в точку попал Николай Васильевич! Да и мы помогли по мере сил.

Ну, да бог с ними со всеми, с зубковыми и прочими иксами.

Намучился я с Хлестаковым! Роль-то сложнейшая. Эту страшную, дикую историю Товстоногов ставил как водевиль, как фарс, неожиданно переходящий в трагедию… Смех, смех от идиотизма происходящего и слезы от понимания того, что весь этот нелепый кошмар возможен в России, не только возможен, но что он и является сутью российской жизни.

Абсурд, требующий от актера полнейшей отдачи всех сил и вместе с этим чрезвычайной легкости существования, полнейшей веры во вновь и вновь возникающие новые обстоятельства: то ты просто гость, а теперь – важный начальник, теперь – учитель Пушкина, литератор, министр, император…

Как играл? Спектакль на спектакль не приходился. Но иногда я испытывал истинное счастье полета, которое позволяло мне без стыда взглянуть в глаза даже бывшим студийцам МХАТа с белоснежной Чайкой на груди.

Еще в конце XVIII века Карамзин, путешествуя по Европе, встретил соотечественника, который спросил у него: как дела в России?

– Воруют, – ответил знаменитый историк.

Воруют, берут взятки, и какие!! Что там борзые щенки!! И от страха не трясутся уже. Нормой жизни стал этот кошмар, ведущий нашу Россию к полной деградации.

Ну, а что же немногочисленные неворующие и не берущие на лапу? В основном молчат. Иногда вскрикивают возмущенно… Крик этот глохнет в лесах и болотах бескрайней России, в сырых и ленивых мозгах ее обитателей…

Лыняев… «Волки и овцы» Островского. Ленивый, добродушный толстяк, любящий хорошо поесть и поспать. Заглядывается на женщин, но безумно их боится: не дай бог, женят – и прощай, свобода! Неповоротливый и медлительный… Так я и начал репетировать этого Лыняева. И вроде неплохо.

Но вот пришел на репетиции Товстоногов.

– Главная наша российская беда – попустительство злу. Мы и видим его, и возмущаемся, но бороться с ним – тут нас нет. Почему так происходит? – с этих слов начал Товстоногов свои репетиции.

Совершенно неожиданно он предложил в корне пересмотреть «зерно» моего Лыняева.

– Олэг! Вы играете какого-то полусонного обывателя. А попробуйте по-другому: Лыняев – это сгусток энергии. Это шаровая молния! Помните сыщика Эркюля Пуаро?! Это Лыняев! У него на руках фальшивые векселя, и он вот-вот схватит ту банду мошенников!! Это так увлекательно! Он счастлив! Боже, какое счастье – идти по следу преступников, ближе, ближе, как интересен этот детектив! Какое удовольствие! Невозможно остановиться – но! Подошло время обедать… Обед обильный… А как сладок послеобеденный сон!! А мошенники, подделывающие векселя, – ну, собственно, куда они денутся? Не сегодня, так завтра или послезавтра – хр-р-р… Вот тут-то его и подстерегает опасность… А в споре с Беркутовым он, поняв всю сложность борьбы, и махнет рукой: а какое, собственно говоря, мне дело… Пусть сами разбираются. И зло торжествует. Понимаэте, Олэг? Вся деятельность его – для собственного удовольствия, а как только появляется препятствие – исчезает удовольствие. Как это тэпэрь говорят – слинял… отсюда Лыняев…

Я начал работать в этом ключе – и, к стыду своему, должен признаться, получал громадное удовольствие от репетиций.

Во время репетиций «Волков и овец» моя мама лежала в больнице в Ленинграде, и я знал, что у нее неоперабельный рак.

Кончалась жизнь. И мамина, и моя.

Мамина сухая и дрожащая от напряжения рука первого сентября в Тбилиси, наши беседы и споры на Покровке, мамины приезды ко мне в Ленинград, и белоснежная Чайка, и речка Серебрянка с дрожащей над ней голубой стрекозой в Пушкине, и васильковое поле в Муранове, – умирала вместе с мамой вся моя жизнь…

Я понимал, что когда-то настанет этот страшный час, но гнал прочь страшные мысли…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.