Тэд
Тэд
На репетициях часто можно было увидеть в темноте зрительного зала неприметного человека в белом халате, из нагрудного кармана которого торчала алюминиевая расческа. Это художник-гример Тадеуш Щениовский… Тэд.
– Ты был на репетиции… Ну, что скажешь? – обращаюсь к нему.
Молчит или бормочет что-то типа: «Нормально… ну, пока, знаешь… надо еще посмотреть…»
Понятно. Да я и сам чувствую – то, да не то. Вроде правильно все, да что-то не залаживается.
– Олэг! Ваш дядя Ваня, мнэ кажется, должен быть заросшим, лохматым, знаэте, этакий леший! Ведь двадцать пять лет только и делал, что работал в усадьбе, косил, сеял, продавал. Какие там парикмахеры, понимаэте? Провонял навозом, коровьей мочой… А за последний год совсем опустился, пить начал. Появилась Елена – сам себе кое-как подровнял бороду… Этакий эпатаж, знаэте? Не принимаю эту жизнь! Нацепил щегольской галстук… На остальное – плевать! Недаром Елена говорит: «Вы мне противны…», понимаэте?
Бороду, состоящую из трех частей, чтоб не очень стягивала лицо, усы Тадеуш принес ко мне в гримерную. Положил налицо тон, какой-то желтовато-бледный. Прилепил усы и бороду. Смотрю в зеркало. Ну и что? Да, борода и усы неухоженные.
– А теперь, Олежек, только не сердись, я хочу попробовать бровки, только попробуем и снимем тут же, если не понравится. Ладно?
– Ну, давай, – говорю я, не предвкушая ничего хорошего, – просто лак будет еще и на бровях. Вообще все лицо стянет.
– Давай…
Легонько так, едва коснувшись моих бровей, кисточкой с лаком прилаживает поверх моих бровей легкие, еле заметные новые брови. Прилаживает как-то косовато…
Я молчу.
Смотрит долго в зеркало. Вдруг решительно берет указательным пальцем коричневый тон, смешивает его с желтым. Что-то серое получается… и аккуратно наносит где-то пониже глаз два еле различимых пятнышка. Спутал волосы, торчат, на лоб падают…
Смотрю в зеркало. На заросшем лице появились два глаза, смотрящих на меня по-детски открыто и мягко… Какая-то незащищенность появилась – сквозь бороду, длинные нелепые усы, сквозь этакий эпатаж – глаза одинокого, страдающего ребенка…
И на репетиции я почувствовал, что к моему Ивану Петровичу добавилось нечто очень важное, а может быть, главное, чего мне так не хватало до этого. И роль двинулась.
Спасибо тебе, Тэд!
Подобные чудеса он проделывал не только со мной; его ценили очень многие!
В этот день вечером должен был идти «Ревизор». Тадеуш всегда, как и все гримеры, приходил за несколько часов до начала спектакля: надо привести в порядок усы, наклейки, парики, разнести их по гримерным. И в этот день он пришел заранее.
Но по пути в театр Тэд совершил страшное преступление: он шел один. Это было на гастролях за границей, в Финляндии. Нам было запрещено появляться на улице заграничных городов группами менее чем в пять человек. Труппу разбивали на пятерки, у каждой пятерки назначался начальник (что заставляло четверых подозревать этого пятого в тайном стукачестве). Того, кто ослушался, ожидали жестокие кары.
Все артисты и гримеры сели толпой в автобус и поехали в театр «к явке», за сорок пять минут. Тэд же, как человек профессиональный, отправился в театр значительно раньше, чтобы сделать свою работу. За что и был объявлен ненадежным человеком. «Невыездным». Вместо него на гастроли за границу стал ездить другой человек, очень советский и надежный.
Надо заметить, что заграничные гастроли, помимо весьма незначительного туристического интереса, таили в себе интерес наиглавнейший: возможность купить в прогнившей насквозь капстране одежду (приодеть себя и родственников), радио– и телеаппаратуру и прочее с возможной последующей продажей здесь, в стране развитого социализма с абсолютно пустыми прилавками.
Поэтому борьба за участие в загрангастролях велась на уровне дирекции, парткома и режиссерского управления очень жесткая.
Владик Стржельчик и я пошли к Товстоногову с просьбой помочь Тадеушу вновь стать выездным.
– Мало того, что он прекрасный гример, профессионал, творец, помогающий перед спектаклем актеру войти в образ, он ведь и автор гримов в «Дяде Ване», «Пиквикском клубе», других спектаклях. И это очень несправедливо: талантливый художник не едет, а бездарный поденщик пользуется всем, что создано другим, – говорили мы.
Товстоногов разделял наше негодование и обещал восстановить справедливость.
Он появился у гримерного цеха за полчаса до начала очередного спектакля. Гордо и загадочно вышагивал по коридору, сопя и дымя сигаретой. Дождавшись, когда в гримерном цехе собралось много народу, включая начальника цеха и самого Тадеуша, он вошел туда, подошел к Тэду, поздоровался с ним за руку, приобнял и громко на весь цех произнес:
– Уважаемый Тадеуш! Вы можете быть совэршэнно спокойны! На следующие загрангастроли едете вы! Вы талантливый художник, и ваше участие в гастролях нэобходимо тэатру! – Повернулся и гордо пошел к выходу В дверях обернулся и, обращаясь ко всем, многозначительно произнес: – До свидания. – Сверкнул очками и вышел.
Ну, а дальше… Через неделю Товстоногов поехал куда-то за границу выпускать спектакль. И не мог уже непосредственно влиять на происходящее в театре. А потом театр поехал в ту же страну на гастроли. А Тадеуш? А что Тадеуш? Его не пустили…
Гримерная, где сидели три человека – Гаричев, Юрский и я, была большой, с низкими боярскими сводами, двумя крохотными окошками, с большим старинным диваном и тумбочкой, на которой красовалась скульптура с надписью «Невинность» – изделие времен петербургского Серебряного века: девичья головка с невинно опущенными долу глазками, зеленовато-серая.
Все своды пестрят разноцветными подписями. Наши гости, вставая на стул, расписывались на потолке специально приготовленными кисточками.
А гости были со всего света! Театр был знаменит. Наряду с Таганкой, «Современником», эфросовской труппой он был одним из передовых театров Союза, да и Европы, пожалуй. В него всегда стремились зрители, кое-кто даже для престижа.
Вообще-то вначале Толя Гаричев, прекрасный артист и талантливый художник, предложил «сваять» во дворе театра Памятник неизвестному актеру. («О! Я заслужил памятник при жизни!» – воскликнул Боря Лёскин, впоследствии эмигрировавший.) Идея была подхвачена нами, но уперлась в технические трудности. Тогда он предложил расписать своды нашей гримерной наподобие Сикстинской капеллы, и эта идея долго владела нами, но постепенно переродилась в расписывание потолка автографами гостей. Чьих только подписей не было на потолке!
От моего педагога Массальского (он вошел за кулисы с громким возгласом: «Где здесь гримерная артиста Басилашвили?» А играл я ничтожную роль Малберри в брехтовской «Карьере Артуро Уи». Мой педагог таким образом хотел меня поддержать) – до великого Шагала, который на нашу просьбу нарисовать что-нибудь на потолке сказал, что вам, дескать, молодые люди, это будет слишком дорого стоить! Правда, на портрете, быстро набросанном Толей, он подправил свой нос, чем Толя впоследствии очень гордился… От тогда еще опального Солженицына до Артура Миллера. Лоуренс Оливье, Сартр, Симона де Бовуар, маршал Жуков, Аркадий Райкин, Эраст Гарин… Господи, да чьих только автографов нет на этом потолке!..
Многие «самозванцы» пытались поставить свою подпись, войти в общество избранных – ан нет! – мы проводили тщательный отбор!
Наша троица первая поставила свои подписи. Товстоногов увидел наше художество, засопел, взял кисть и крупно расписался. И пошло, и поехало…
Стена с автографами в кабинете Любимова на Таганке в Москве – это уже вторично, это они с нас взяли пример.
Наша троица жила дружно. Казалось, так будет всегда…
Лидером в нашей гримерной, несомненно, был Юрский. Он был лидером всей театральной жизни Ленинграда. Его роли – Чацкого, старика в «Я, бабушка Илико и Илларион» Думбадзе, профессора Полежаева в «Беспокойной старости» Рахманова (отнюдь не сладостного апологета советской власти, каким сыграл его в кино Черкасов), Виктора Франка в «Цене» Миллера, Джузеппе Дживолла в «Карьере Артуро Уи», Тузенбаха в «Трех сестрах» – выделялись на общем театральном фоне не только ярким талантом и мастерством. Было в них нечто, что ставило Сергея в один ряд с людьми, которых я называю «общественными ориентирами» – некий второй или третий план, порождаемый твердой, бунтующей гражданской позицией. Это вызывало восхищение одних и зависть и недоброжелательство других, очень многих.
Конечно, тот актерский клуб, в который превратилась наша гримерка, обязан своим рождением именно Сергею. Славные люди приходили сюда: Павел Панков – неторопливый, мудрый; Борис Лескин – острый, саркастичный; Миша Данилов – человек с энциклопедическим кругозором, гоголеман (томик прижизненного издания Гоголя был у него всегда с собой, в специально пришитом кармашке); Вадик Медведев – красивый, добрый, – да всех и не перечислить. Каждый вносил свою ноту в компанию, и было счастливо, хорошо.
Сережа одним из первых среди нас начал сниматься в кино на «Мосфильме», привозил из Москвы песни дотоле неизвестного нам Окуджавы. Научился играть на гитаре и пел, пел… Читал стихи, и свои тоже. В Доме актера был, если не ошибаюсь, его первый исполнительский опыт – он читал «Случай в Пассаже» Достоевского. А я, каюсь, не придав значения этому событию, пошел в буфет и просидел все время Сережиного выступления за графинчиком, чем, конечно, обидел Сергея, и до сих пор мне очень стыдно…
На мой взгляд, нет сейчас мастера, подобного Юрскому, который мог бы с таким блеском играть моноспектакли, подобные Сережиной «Сорочинской ярмарке» и другим. Это не просто «художественное чтение», но каждый раз яркое действо, рожденное талантом не только актера, но и умного, четкого режиссера Юрского…
Мы сочиняли пародии на оскомину набившие фальшивые «Последние известия» на радио.
Интонация укоряющая:
– Союзу советских художников требуются советские художники!
Обеспокоенная:
– Заводу «Электропульт» срочно требуются электропульты!
Интонация ликующе-объективная:
– Под Ленинградом открылся новый однодневный концлагерь. Уже в первые дни его посетили рабочие, колхозники, много интеллигенции…
С радостной улыбкой:
– Открылась первая очередь дерьмопровода Москва – Ленинград. Первый секретарь обкома партии товарищ Романов перерезал алую ленту, и первые тонны московского дерьма хлынули на широкие проспекты нашего прекрасного города…
Захаживали к нам и старики-мастера Полицеймако, Копелян…
Это моему экспромту Ефим Захарович, заглатывая ус, беззвучно до слез смеялся:
Проказница Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка
Затеяли сыграть квартет.
Их вызвали в Центральный Комитет…
Толя Гаричев вдохновенно писал на картоне гуашью великолепные портреты наших артистов. Должен, положа руку на сердце, сказать: ни одному из известных мне художников не удавалось так точно схватить характеры и внешний облик Шарко, Лаврова, Юрского, мой…
Я читал стихи, и Сергей первый посоветовал мне выступать с чтением на эстраде. Значительно позднее я воспользовался его советом, и это стало второй любимой моей профессией.
Так что – видите? – этакий салон искусств, а не гримерная, этакое «Стойло Пегаса»…
Наиболее ярок был, конечно, Сережа, и, повторяю, это не давало покоя многим неярким товарищам.
– И чего ради он выпендривается?! – осуждающе говаривали они.
К сожалению, мимо меня проходило многое из того, что трогало Сергея и питало его душу. Бродский, Шемякин и многие из этого круга были знакомцами Сергея, они взаимно обогащали друг друга, а я лишал себя всего этого, прежде всего из-за зацикленности на своих личных проблемах, на себе самом… Был, видимо, ленив и нелюбопытен.
Сережа с энтузиазмом воспринял и воплотил на сцене то новое, что пришло к нам с появлением в БДТ польского режиссера Эрвина Аксера. Эрвин, ставя пьесу Брехта, требовал актерского существования в новой, подчеркнуто яркой стилистике, требовал «отчуждения» брехтовского, и наиболее ярким апологетом этого нового метода стал Юрский. Многие считали это «отходом от славных традиций русского театра», «предательством основ». Насколько легче сидеть сложа руки и пользоваться уже наработанным, чем пытаться идти дальше, искать новые пути… А те, кто не успокаивается, ищет – как они раздражают, мешают жить, ненужно бередят совесть.
Так что же заставляло толпы поклонников после спектакля ломиться в нашу гримерную, прежде всего к Юрскому, жаждать поставить свой автограф на потолке? Что притягивало актеров нашего БДТ в нашу гримерную? Что объединяло всех?
Убежден: объединяло, притягивало в первую очередь ощущение внутренней свободы, исходящей от Сергея; свободы, позволяющей ему быть критичным, независимым, не испытывать ужаса перед различными «табу», искать, ошибаться, находить. Ему тесен актерский плацдарм – он идет в режиссуру, ставит «Фиесту» Хемингуэя сначала в театре, потом на ТВ, ставит «Мольера» Булгакова на сцене БДТ, свой самый знаменитый спектакль «Фантазии Фарятьева» на малой сцене.
Вызывало это и восхищение, и, к несчастью, зависть и глухую вражду. Недаром товарищ Романов, первый секретарь Ленинградского обкома КПСС, дал негласное распоряжение запретить показывать Юрского по телевидению, транслировать его по радио в Ленинграде. Его, видимо, как и очень многих, раздражала эта внутренняя свобода, позволявшая Юрскому быть самим собой, не считаясь с общепринятыми правилами, – работать, опираясь в первую очередь на ощущение собственной правоты.
Такие люди опасны. А что, если все начнут руководствоваться только этим ощущением? Как управлять ими? Вычеркнуть Юрского из жизни – и конец. «Есть человек – есть проблема, нет человека – и проблемы нет». Известная, популярная фраза. И сейчас она незримо парит на фронтонах некоторых учреждений.
Когда я, пользуясь любым удобным случаем, спрашивал у «власть имущих»: что произошло? В чем вина Сергея? – следовал ответ с ухмылкой и подмигиванием: «А вы у него спросите!..»
У руководства Ленинградского ТВ были крупные неприятности, когда в «Новостях», в телерепортаже с какой-то фотовыставки среди прочих портретов мелькнул нос (только нос!) Сергея… Полетели головы!
Товстоногов ходил черный, словно концертный рояль. Он обожал Юрского. Ревновал его как режиссера, но боготворил как актера, мечтал ставить с ним «Дон Кихота» Булгакова, многое другое…
Посмотрел бы я на вас, читатель, попади вы на место Сергея! Конечно, он бывал «неадекватен», как принято сейчас говорить. Агрессивен, подавлен… Когда на свободного человека надевают наручники, какую реакцию это вызывает?! Нервы напряжены, обида клокочет… все становятся подозрительны… многое делается назло…
Короче, Романов своего добился.
Юрский уехал в Москву.
Уехала и Наташа Тенякова вместе с Сережей.
Гримерка наша осиротела, остались мы вдвоем с Толей Гаричевым. Но ушел и он, и я остался один – охранять потолок с сотнями автографов. А потом перевели меня в одноместную гримерную, в коридор под названием «народный тупик». Ребята мои дорогие, как же мне вас не хватает! Телефон? Да что можно по телефону…
Как быстро на этих страницах летит время! А ведь почти семнадцать лет просидели мы втроем в нашей гримерной. Было тут все – и радость, и горе…
Но главное – спэктакли! Без всяких скидок, многие из них были шедеврами. Разве забудешь такое?
«Три мешка сорной пшеницы»: война, голод, умирающая без мужиков деревня. Последние три мешка, «заначенные» председателем для будущего сева, – и те отбирает чекист «для фронта». Двое подростков – Тенякова (Вера) и Демич (Женька Тулупов), ощущающие себя уже зрелыми бабой и мужиком, голодные до любви, до близости, остаются наконец-то наедине. Кровать с бомбошками. Подушки – горкой, одна на другой. Дощатый стол. На столе – поллитровка, лук, две алюминиевые кружки. Привычно «хакают», выпив водяры, занюхивают луком. Скидывают одежду. Она – в длинной сорочке, серой, застиранной, он – в видавших виды кальсонах. Садятся на скрипучую кровать. Ну?! И тут неожиданно – словно откуда-то с неба раздается детская песенка, хор, примитивная, легкая детская мелодия… «Мама, мама…» Они сидят, не прикасаясь друг к другу… «Мама, мама…» Меркнет свет, остаются двое. Смотрят в зал… Сверху бережно, словно боясь нарушить что-то чистое и прекрасное, медленно опускается, как будто пытаясь укрыть, согреть, словно мать своих детей, серая мешковина – та самая, что парила весь спектакль над сценой то ли как облако, то ли как напоминание о мешках с пшеницей… Опускается, пытаясь приласкать своих сирот – маленьких девочку и мальчика… одиноких, потерянных… мама… мама…
Без спазмов в горле нельзя было смотреть на это чудо… Что ты, сволочь, война, делаешь?!! Что вы делаете, люди, зачем губите друг друга, зачем уродуете совсем молоденьких, убиваете их, заставляете черстветь их души, изворачиваться, опускаться в грязь, лгать?!! Мама моя, родная, пригрей, пожалей меня!.. Где ты?..
Или «Мещане»…
Певчий Тетерев. Панков. Третий день запоя. Потный, грязный. Мокрый. Волосы спутаны. Пьян философически. Сидит на диване. В руках пустая бутылка. Вечерняя комната. Обои в цветочек. Ранние сумерки. Лампа не зажжена. В углу под пальмой – граммофон с огромным раструбом. Буфет огромный. На нем – огромные банки с соленьями, вареньями. Из граммофона – Шаляпин: «О-о-о, если б вовеки так бы-ы-ыло… если б вовеки та-ак…»
Тетерев – огромный, могучий, пьяно рассуждает вслух о подлости человеческой: «Вот – человек изобрел стекло… А подлец сделал из него бутылку с водкой… подлецы…» И плачет – странно так, словно хрипло лает… «О-о-о, если б вовеки так…» Сумерки сгущаются. Пластинка заканчивается, и наступает тишина, нарушаемая лишь холостым шипеньем и щелканьем граммофонной пластинки: ш-ш-ш-щелк! ш-ш-ш-щелк! ш-ш-ш… Хрипло рыдает Тетерев, лает по-собачьи… ш-ш-ш-щелк!.. Совсем почти темно в комнате, предметы потеряли очертания. Тетерев почти бесплотен…
И вдруг с ужасом понимаешь, что цветочки на обоях – вовсе не на обоях, это обман зрения, они громадные, там, далеко-далеко, в холодном космосе, что комната эта – не столовая в доме Бессеменова, а крохотная частица в страшном космосе с разбросанными по нему гигантскими розами…
Хрипло лает Тетерев… только бесплотная оболочка… только цветы – темные, гигантские, грязные, равнодушные… ш-ш-ш-щелк!.. ш-ш-ш-щелк!..
Занавес.
А «Три сестры»? Пелена пошлости, постепенно выдавливающая сестер вон из дома, и они, уже на улице под развеселый марш уходящего полка, стоят обнявшись, а вдали, за березами, Андрей, небритый, всклокоченный, катит коляску с очередным Бобиком…
«Беспокойная старость», один из шедевров Товстоногова, – вовсе не о революции, а о верности, преданности, о старости, уходящей в вечность!! Разве можно было без слез смотреть на то, как два старика, Юрский и Попова, муж и жена, два старых петербуржца, оставшись совсем одни, смотрят в зал, потом поворачиваются к нему спиной, и – исчезает петербургская комнатная анфилада, распахивается необъятное вечное пространство, возникает бесконечная дорога, уходящая далеко-далеко, в темные небеса… Они торжественно, медленно, рука об руку уходят от нас в бесконечность, постепенно уменьшаясь в размерах, теряя очертания… навсегда… в вечность…
В финале «Дяди Вани» Соня плачет: «…Мы отдохнем! Мы отдохнем!..» Вафля трынь-брынь на гитаре… сверчок… maman листает брошюру… уютно светит керосиновая теплая лампа… просто Хотьково… умиротворение… Но исчезают стены теплого дома, и голые стволы деревьев в холодном пустом осеннем саду кружат свой печальный одинокий прощальный хоровод. Вафля трынь-брынь… трынь-брынь… Голая, пустая, безнадежная Россия…
Так могу до бесконечности. Замечу, что все эти чудеса были бы невозможны без точной актерской работы. Они были естественным продолжением, квинтэссенцией того чуда взаимодействия характеров, которое происходило на сцене и являлось плодом тяжелого, изнурительного труда, постепенно становящегося в радость…
В работе Гога (да позволено мне будет называть его так на этих страницах, ведь за глаза все его так и называли) был нетерпелив, неумолим, беспощаден… Хорошо это или плохо? И то и другое, наверное.
Он чувствовал результат, ощущал его подкоркой и хотел, чтобы и актеры как можно скорее и точнее подошли к этому результату. Конечно, он понимал, что бутон (актер, душа актера в данном случае) не может сразу превратиться в цветок, ему надо дать созреть, и он пытался смирить свое нетерпение, объяснял актеру его задачу, десятки раз повторял одну и ту же сцену, и если не получалось, у него росло раздражение… Почему?! Почему он чувствует, кожей осязает то, что должно произойти, а актер так невыразителен, вял и мелок?!!
Идет третья или четвертая репетиция.
– Что з вами? Почему вы так инертны? Я вас не слышу!
– Георгий Александрович, я ведь еще текст точно не знаю, поэтому я не хочу форсировать…
Пауза…
– А знаэте, есть прэкрасный китайский способ почувствовать себя уверенней! Хотите знать, какой?
– Да, конечно, Георгий Александрович!
– Надо хорошо выучить тэкст!!
И если у актера не шла роль, если он по-прежнему не вписывался в картинку, которую так отчетливо видел Гога, вывод был беспощаден: снять с роли! И авторитетов для него не существовало. Необходим конечный результат – спэктакль!! Остальное не имеет значения.
Даже великий Лебедев, муж его родной сестры Нателлы, родственник, однажды полетел с роли, не найдя общего с ним языка…
Чаще всего Товстоногов помогал актеру не логичным мхатовским действенным разбором, а тем, что предлагал ему яркую и точную «картинку», раскрывающую самую суть персонажа, его зерно.
«Иркутская история».
Валя (Доронина) узнает неожиданно, что ее муж Сергей, который полчаса тому назад весело шел купаться на реку, утонул, спасая детей. Таня талантливо играла ужас… Рыдания, слезы…
В дело вступает Гога:
– Спасибо. (Бутафорам.) Натяните веревку по сцене. Танечка, возьмите таз, наполненный бельем… Так. Вы только что стирали. Теперь идите вдоль веревки и развешивайте белье. (Бутафорам.) Прищепки! Гдэприщепки?!! Так. Развешивайте аккуратно, разглаживайте. Тэпэр Родик (Юрскому) – сообщайте Танэчке эту страшную весть. Так. Таня! Долго смотрите на Родика… Никаких слез!! Просто смотрите. Как угодно долго. Вот! Так! А тэпэр – начинайте аккуратно снимать прищепки, снимать аккуратно белье и складывайте его обратно в таз. Никаких эмоций! Вот! (Сопение.) Сложили все мокрое белье обратно в тазик. Проверьте, аккуратно ли? Так. Поворачивайтесь и совершенно спокойно идите к дому. Спокойно, медленно. Не оборачиваясь. Так!! Подошла к дому. И – рухнула!! (Кричит.) Рухнула как подкошенная!!! Замертво!!! Встала! Встала! И быстро ушла в дом!! Ну, это был эскиз… Оправдайтэ, пожалуйста!
И – пых-пых сигаретой… Победоносно поглядывая на сидящих в зале, а их всегда было много на репетиции, вышагивает по проходу, сопя и поблескивая очками.
Кстати, он всегда выслушивал каждого, кто подходил и шептал, желая помочь, а иногда и просто напомнить о себе.
Гога проживал за каждого, повторяю: за каждого – его роль. Удовлетворенно дышал, когда его внутреннее ощущение совпадало с тем, что делал актер. Гневно останавливал, когда чувствовал, что актер «вываливался из картинки»:
– Что з вами?!!
Повторяю, он чувствовал за каждого на сцене. Доходило до смешного. Репетируем «Дядю Ваню». Скоро уже генеральные. Роль идет. И есть одно потайное место в ней, одна деталь, которая мерещится мне, но сделать пока не хочу. Не могу. Рано. Надо еще две-три репетиции, когда роль до конца наполнится, до краев, и эта деталь не будет выглядеть искусственно. Наконец настал этот день. Легко, свободно несет меня чувство, переполняет… Вечер… уезжают все… Елена… Последний раз вижу любовь мою… Идет ко мне… Вот оно, вот это место! Сейчас я это еде…
– Простите! Олэг! – подбегает Гога к рампе и – заговорщически: «Попробуйте вот что… – и предлагает мне то, что я только что намеревался сделать!.. Так и не удалось поразить Гогу. А он жил, дышал моим дядей Ваней, вместе со мной проживал всю роль и в момент, когда, как и я, почувствовал, что готов, радостно предложил мне сделать то, что готов был сделать и я…
Помните слова Товстоногова: «В юности я мечтал создать театр, который бы впитал в себя все лучшее, что было в Художественном театре, в Вахтанговском, у Мейерхольда… И в БДТ это мне почти удалось»?
Ради сохранения своего театра он делал все – был жестким и шел на компромиссы, ставил «датские» спектакли, лелеял труппу, воспитывал обслуживающий персонал, иногда, ради театра, даже подписывал то, что подписывать было не надо… Ибо главная тема его жизни – СПЭКТАКЛЬ! А спектакль для того, чтобы…
Он никогда не говорил об этом, наверное, и для себя не формулировал эту сверх-сверхзадачу…
Для того, чтобы сделать мир лучше. Помочь людям почувствовать себя людьми свободными, прекрасными членами одной большой семьи – человечества.
И лучшие его спектакли пробуждали в людях именно это неосознанное чувство.
Вот меня занесло куда! Ведь о себе пишу, о себе! Но как можно при этом обойтись без Георгия Александровича?!
Однажды, в голодные на книги годы, я подарил ему французский толковый словарь Larousse. «Вам нужен этот словарь?» – спросил я его. «Да, – он отвечал. – А почему вы мне его дарите?» Я объяснил, что папа и мама у меня умерли, словарь стоял в их книжном шкафу… «Кому же, как не вам, Георгий Александрович, он должен теперь принадлежать?» Он помолчал. Потом сказал: «Спасибо, Олэг».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.