Бабуля

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бабуля

Бабушка моя, бабуля, кареглазый мой седой колобочек!

Родилась она в семье священника. Родители рано умерли, и бабушку воспитывали дядья и тетки. Замуж бабушка вышла по любви, за молодого студента Училища живописи, ваяния и зодчества. Родила двух детей. Сын Миша умер, еще будучи гимназистом. Всю любовь свою к сыну бабушка перенесла на внука.

То есть на меня.

Ради внука жила. Сначала ради того, чтоб не болел внук, потом – чтоб хорошо учился, потом – чтоб стал человеком, потом… потом… потом…

Ольга Николаевна Ильинская. В девичестве Тольская.

Есть икона Толгской Божией Матери. Не отсюда ли бабушкина фамилия – Тольская?

И в детстве, и после замужества окружал ее церковный мир. Старомосковский мир церквей, священников, гула колоколов, просвирок, ладана, долгих молитв… Получившая образование, она чувствовала себя на фоне старомосковской толпы барыней, которой не чужда благотворительность. Отправляясь в церковь, всегда брала с собой мелочь – раздавать нищим. По праздникам кланялись ей дворники, славильщики, ряженые, приходя с черного хода. Им тоже полагалось бабушкино угощение.

Даже в послевоенные годы иногда раздавалось гулкое буханье в черную дверь, входил дворник, или сторож (тогда еще не извели до нуля эти профессии), или просто сосед Николай Николаевич, и, минуя всех, обращались к бабушке, почтительно кланяясь в пояс, просили «помочь».

Бабушка, всегда быстрая, подвижная, на этот раз величаво удалялась к себе в комнату и, помедлив, торжественно выносила оттуда требуемую сумму, высоко подняв руку; проситель склонялся (еще и потому, что бабушка была очень маленького роста), целуя маленькую пухленькую ручку барыни.

– Ты, Петр, не премини отдать в начале месяца!..

– Всенепременно, дорогая Ольга Николаевна, благодарю сердечно!

Черная дверь бухала опять, и счастливый обладатель десятки с Ильичом в овале мчался по черной лестнице вниз, в магазин, за «черноголовой», то есть запечатанной черным сургучом бутылкой водки.

С замужества бабушка привыкла чувствовать себя главой семьи. Она трудилась с раннего утра до поздней ночи. Белье, кухня, дети, провизия – да мало ль их, домашних забот?!

Уже после войны, в трудные времена, когда и по карточкам-то с трудом удавалось получить что-либо, когда бесконечные очереди отнимали все время, в квартире нашей чистотой сияли полы, тугие от крахмала занавески из коричневатого, цвета кофе с молоком, кружева, связанного, кстати, самой бабушкой, менялись каждую неделю; по субботам на кухне и в ванной стиралось белье, в клубах пара в мыльной пене и грохоте ребристой стиральной доски, – это в послевоенные трудные дни…

А когда-то… когда-то приходило много гостей: архитекторы, подрядчики, художники, родственники многочисленные (племянники, племянницы, их дети) в рясах лиловых и без ряс, пышно пахли расстегаи, сиял слезящийся балык, вилась стерлядь кольчиком; в граненых прозрачных графинчиках, в изобилии уставивших белоснежную крахмальную скатерть, леденела водочка, разноцветные настойки; в хрустальных вазочках ласкала глаз икорка зернистая; туго свернутый крахмал белоснежных салфеток окольцован был серебряными кольцами; чинно, по порядку, на хрустальных подставочках покоились до поры до времени разнообразные ножи и вилки, мал мала меньше; остро пахли соусы и подливки с вышибающим слезу хреном; на фарфоровой подставке ждал дырчатый сыр, исходящий каплями жира; сине-зелеными пятнами симметрично горели глубокие и мелкие тарелки; на широкой плите в кухне ждала гигантская кастрюля ухи, горбились под крахмалом полотенец столбы блинов, крутилась, повизгивая, железная ручка мороженницы, покоилось в ожидании громадное белужье бревно в шишечках…

В столовой гудели басы: «Ну, с богом!», звенело серебро женского смеха, звякали ножички, тонкую мелодию издавали, соприкасаясь друг с другом, светлые рюмочки…

Все это, конечно, до: до революции, до войны; я застал лишь блестящий паркет, занавески на окнах, грохот стиральной доски, клубы пара на кухне, сладкую вонь керосинок с шипящей на них картошкой, сосиски с пюре в светлые дни.

Рюмки, рюмочки, громадные вытянутые в длину блюда для рыбы, белые, большие, как солнца, блюда для пирогов, супницы, ножи, ножички, витые ложечки, странные двурогие вилки для дичи, ложки-ножи для рыбы, пузатенькие графинчики, какие-то приспособления для содовой воды, подставочки, розетки для варений, вазы для фруктов, стеклянные в пупырышках масленки, флакончики для специй – все это застал я покоящимися в громадном буфете, все возбуждало любопытство…

В «деле» – на столе, на скатерти, среди гула голосов – я не видел этого изобилия никогда. Просто родился поздно.

В свое время бабуля царила в этом доме, она и в последующие годы оставила за собой мнимое право быть главой семьи, барыней. Говорила правду-матку в глаза, была вспыльчива, не терпела возражений, а потому в доме нашем подчас раздавались нервные возгласы, крики, взрослые надолго переставали разговаривать друг с другом. Мне бывало и досадно, и жалко бабушку, которая в обиде уходила к себе, сидела там, нахохлившись, шепча: «Слово – серебро, молчание – золото»…

Жили мы с ней в одной комнате; по утрам, сквозь сон слышал я ее молитвы:

– Богородице Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою, благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего…

– Господи, Господи, упокой души усопших раб Твоих Сергея, отрока Михаила…

От ее жаркого шепота я окончательно просыпался, сквозь зажмуренные веки наблюдал за бабулей: стоя на коленях, захлебываясь слезами, она просила Бога пожалеть ее, помочь дочери и внуку…

Икона Богородицы с младенцем Иисусом на руках висела у меня над головой, в углу, бабушка смотрела поверх меня, часто крестилась, молилась, головой касалась пола, сморкалась в платочек… Мне казалось, что я подглядываю за чем-то запретным, стыдным, я сильнее зажмуривался, а бабушка все шептала, шептала…

Нелегко было ей, властной московской барыне, жене уважаемого архитектора, жить вдовой в уплотненной коммунальной квартире на иждивенческую карточку, а затем – на крохотную пенсию рядом с соседями, с нелюбимым мужем дочери – «диким грузином», с возлюбленным внуком, который составлял все счастье и всю боль ее…

– Леля, Леличка!

– Какой я тебе Леля, бабушка! Олег я!

– Олежек, ОлешОк, Лелька, поцелуй меня!

Не знал заботы я ни о чем: бабушка неусыпно следила за тем, чтоб все было заштопано, выстирано, наглажено, пуговицы крепко пришиты.

Часы, недели, годы моей боли – уши, уши болят, бухает методически в голове, раскаленный ржавый бурав сверлит мозг, температура. Верчусь на кровати, рядом – бабушка с синей лампой, с ватой, вот она греет на сковородке мешочки с солью, а потом прикладывает к моим ушам…

Научилась даже опасной операции – зондом прочищать уши, – делала это профессионально.

Годы, годы учения ненавистной математике – поезд вышел из точки А в точку Б, в бассейн вливается и из него же выливается вода, бесконечные велосипедисты, колхозники доставляли мне массу страданий. Бабушка всегда была рядом, мучилась вместе со мной.

Бабушка – это был я сам. Бабушку нельзя было отделить от меня, меня – от нее; иногда ночью я просыпался и в ужасе замирал: бабушка не дышит! На цыпочках подкрадывался к ее кровати, вслушивался, наклоняясь, – нет-нет, слава богу! Просто дыхание стало тихим, не похрапывает, как обычно…

А как не вспомнить долгие вечера в детстве, когда болел?

Вот один такой вечер. Лежу в постели, настольная лампа освещает одеяло, книгу в бабушкиных руках.

Это «Сказки русского народа» в издании Сытина, с иллюстрациями. Их у нас было четыре толстых тома.

Бабушка читает.

И разворачиваются передо мной яркие картины:

– изгородь с торчащими над ней черепами, из глазниц которых льется яркий свет;

– жуткое чудище, умирающее от любви;

– грибы, от больших белых и груздей до малюсеньких лисичек; источая острый запах, вооружившись копьями, идут они на войну;

– голова жены-ведьмы, с клочьями седых волос, оскалив страшные клыки, летит, несется по деревне, впиваясь в горло убегающему от нее мужику;

– убогое Горе-Злосчастье оседлало бедного мужика и душит его, душит…

А «Маугли», книжка, подаренная нам другом нашей семьи Семеном Григорьевичем Займовским, самолично им переведенная?

Бабушка, нацепив очки, заправив седые волосы под платочек, скрестив пухленькие ножки, читает мне, то переходя на басы, то на фальцет.

Старая москвичка до мозга костей, сохранившая подлинно «маскофский» говор, – его, как язык московских просвирен, записывали, слушая бабушку, лингвисты.

В молодости дядья возили ее в Малый театр. Они были вхожи в компании артистов, брали бабушку с собой.

Особенно запомнились ей Южин и Яблочкина.

– Бывало, Александр Иваныч, а он ведь был ба-а-альшой любитель до дам, – это бабушка изображает Яблочкину, ее рассказ, складывая губки сердечком, – все пристает ко мне: «Ну, поцелуйте же меня, душенька, прошу вас!..» А я ему с улыбочкой, хитренько: «Александр Иваныч, вам сладенького захотелось, так вот вам яблочко, скушайте, а я – что? Диви бы сладенькая была…» Он и отойдет, нахмурясь, а потом и улыбнется, да и захохочет: отходчив был…

И бабушка смеется, довольная…

Она вообще была театралка, в ее книге записей по хозяйству, которую я обнаружил недавно, попадаются такие записи:

5 января:

Прислуге – 20 копеек.

Детям мороженое – 10 копеек.

Свечи – 1 рубль.

Горох – 50 копеек.

Мыло – 3 копейки.

Извозчик – 2 рубля.

Театр – 5 рублей.

Чай, пирожные в театре – 2 рубля.

Нищим – 50 копеек…

Шиканули, значит, с дедом: на извозчике в Малый, на какую-нибудь «Марию Стюарт» или на Островского, в антрактах – чай с пирожными, и домой, скрипя снегом, на извозчике, делясь впечатлениями, позевывая, вверх по Театральному проезду, мимо замшелой Китайгородской стены по Лубянке, Маросейке, и вот она – Покровка, дом четырехэтажный, парадное крыльцо. Парфен Назарович, швейцар в галунах, мягкая зеленая дорожка по ступенькам, четвертый этаж, звонок с надписью «Повернуть». «Тише, тс-с, дети спят…»

Все это в прошлом.

Сейчас – комнатка в коммунальной квартире, в ней – трельяж со слоником, фарфоровой девочкой с отбитой рукой, с синим фарфоровым чайником без ручки для воды; на дне чайника всегда лежит сломанная серебряная ложечка – вода становится от этого целебной; вязаные салфеточки; письменный стол с дедушкиными красками, кистями, молотками, гвоздями, с чертежной доской; картины дедушкины на стенах, коричневый лик Богородицы в золотой ризе; матрац на деревянных подпорках, с одеялом в виде ковра, с многочисленными подушечками – бабушкино место; кровать обожаемого внука, убираемая бабушкой самолично; карта Европы с нарисованной красным карандашом линией фронта; там, где наши, – заштриховано красным, на булавках – красные флажки, красное доходит почти до Берлина, только на севере никак не может сдвинуться, не идет дальше Кенигсберга…

В этой комнате годы спустя будет учить она со мной студийные роли, тяжко переживая мои неудачи, пытаясь объяснить, как надо играть, пытаясь внушить, что «надо понахальнее, а ты, ты, Леля, очень уж стеснительный, тяжело тебе в жизни будет…».

В этой комнате будет она выспрашивать, как там мой учитель, а для нее просто Паша Массальский: «Не огорчай его, должно у тебя выйти».

В этой комнате тяжко охнет она, случайно увидев в выпавшем из пиджака паспорте штамп о моей женитьбе, – зальется краской, заплачет, запричитает.

В этой комнате будет долгие месяцы, сидя на своем диванчике, ждать, когда же приедет ее Леля, ее Олешок из Ленинграда, он ведь там один, он болезненный, и будет слать ему пирожки с капустой, теплые носки, деньги из своей нищенской пенсии…

В этой комнате встану я на колени перед кроватью, на которой бабуля в инсультном бреду, без сознания, беспокойной рукой все приглаживала и приглаживала растрепанные седые волосы; встану на колени, поклонюсь в пол, горько-горько заплачу и попрошу прощения за все обиды и огорчения, которые причинил ей, моей любимой и единственной, моей бабуле, кареглазому моему седому колобочку.

И будем мы с мамой, уцепившись друг за друга, трястись от горя, злой тоски, видя, как уходит в пол крематория маленькая седенькая старушка, уходит, чтобы никогда к нам не вернуться.

Похоронена она в старом крематории, рядом с Донским монастырем, в одной могилке с сыном Мишей.

Маленькая мраморная дощечка, повторяющая очертания церковного купола. И надпись:

«Миша Ильинский 1902–1911

Ольга Николаевна Ильинская 1883–1965».

Приезжая в Москву, всегда иду на это кладбище. Долго сижу у маленькой могилки, такой же маленькой, как бабушка. Мысленно говорю с ней, рассказываю о своей жизни.

И думаю: ну, зачем, зачем я был таким, зачем не сказал ей при жизни, как люблю ее, как благодарен ей, что не могу без нее?

Слова, которые сейчас во мне, не были найдены тогда, только сейчас, когда нет бабушки, – до конца знаю, что она была в моей жизни.

Но молчание разделяет нас, и никогда не обрадуется бабушка, услышав меня.

А вдруг?..

Данный текст является ознакомительным фрагментом.