НЕМНОГО ОБ ИСКУССТВЕ ВЫЖИВАТЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

НЕМНОГО ОБ ИСКУССТВЕ ВЫЖИВАТЬ

Нет-нет, никаких полезных советов не будет в этой главе, несмотря на ее название. Как-то весьма уважаемый мной приятель строго сказал мне:

– Давание советов – это реализация подсознательного стремления управлять чужими судьбами.

Я так испугался этой глубокой мысли, что с тех пор советов никому не даю. Особенно если их у меня просят.

Глава эта совсем о другом, и много будет в ней всякого околонаучного (мной нагороженного) вздора, поэтому я вовсе, не уверен, что ее имеет смысл читать. Но написать ее мне очень хотелось. Потому что некогда я остро заболел интересом к нашему психологическому устройству и нечто должен рассказать.

Науки, как известно, делятся на точные (уважаемые за глубину и точность), естественные (почитаемые за познание естества) и гуманитарные, то есть неточные и неестественные. К сожалению, психология ввиду полной загадочности нашего душевного устройства относится скорей к наукам последним, отчего распахнута любым гипотезам, догадкам и толкованиям. Не говоря уже об иллюзии доступности, в силу чего психологом почитает себя каждый – особенно если заходит речь о неприятных ему людях.

Не помню, откуда и когда во мне вдруг вспыхнул этот интерес. Не в те ли розовые годы зеленой молодости, когда я был по уши влюблен в одну знакомую девицу из немыслимо интеллигентной семьи? Девица тоже была вся из себя возвышенная, трепетная, утонченная – и лень сейчас мне рыться в словаре, ища синонимы того же ряда, но поверьте на слово – они все про нее. Она училась музыке, была завзятой театралкой, и даже в дом к ним лично хаживал не помню кто, но по изящному искусству. А я, балбес и неотесанный мужлан, я помирал возле нее, мечтал ей как-то интересным стать хотя бы, но мне нечем было похвалиться. Ведь не мог я, например, ей рассказать, что в институте был сегодня у меня удачный день, поскольку явно я лидирую в многодневном соревновании с двумя дружками, вряд ли им уже меня догнать. У нас такая шла на лекциях игра: один спугивал муху, а второй ловил ее на лету. Мы таким образом развивали реакцию. Я в этой области немалого достиг. А говорить о книгах тоже было ей неинтересно, она душой своей, немыслимо высокой, витала только в музыке и в оперном вокале. Но я любил ее, и я купил билеты в стереокино. Они тогда много дороже были, чем в кино обычное, но я купил. Я поразить ее хотел. И своего добился. В зале сидя, она свою немыслимой прелести ладошку положила на мою застывшую от нежности ладонь. Левой руки, что важно для рассказа. А покуда еще горел свет, мы ворковали что-то дивное и неразборчивое; счастье облаком тумана овевало мою воспаленную голову. Но что-то мне мешало, отвлекая. Что именно, я сообразил в секунду, когда правая рука привычно вскинулась, и в кулаке моем со злобой зажужжала пойманная муха.

Я от растерянности и стыда ее не сразу отпустил. Кино мы посмотрели, но ладошку я взять сам не смел. И мы расстались, оба понимая степень нашего духовного несходства. И хотя произошло это не сразу, но та муха обозначила границу. А года через два я даже у нее на свадьбе был. А как мне повезло, я понял позже, и с тех пор той мухе благодарен.

Но все-таки, наверно, не тогда меня постиг азарт познания. А как он был во мне подстегнут, помню очень хорошо. Уже в ту пору собирал я разную живопись, и ко мне повадился ходить один офеня-коробейник. Он у меня брал две иконы девятнадцатого века, исчезал месяца на полтора и приносил тоже две, но восемнадцатого – я мог выбрать себе одну. Моя коллекция таким образом улучшалась, а сколько он зарабатывает на таком обмене, совершенно не интересовало меня. Был он молод, молчалив, слегка застенчив; изредка мы разговаривали с ним об истории живописи, он где-то учился по этой части. При одном таком его визите заглянул ко мне случайно мой приятель – циник и доморощенный психолог. Коробейник вышел навестить наш сортир, времени оказалось достаточно, чтобы приятель спросил, кто это, а я обнаружил полное незнание. Звали его Миша, но откуда он возник и кто его прислал, я не помнил, хоть убей меня. – И всегда исправно приходит? – недоверчиво спросил приятель. – Да, – ответил я, – уже побольше года это длится: две возьмет, две принесет, одна моя, простой и честный обмен. – А по четыре, например, не брал? – настырничал приятель. – Нет, – ответил я, – только по две. И тут приятель мой сказал проникновенно:

– Всякая нравственность имеет свой материальный эквивалент. Вы до него просто не дошли.

Тут возвратился коробейник Миша, мы стали выбирать обменные иконы, но слова этого беса-искусителя не выходили у меня из головы.

– Миша, – сказал я, томимый исследовательским азартом, – почему вы всегда берете только по две? Возьмите четыре, это улучшит возможности обмена. Вот как раз я приготовил, с этими я вполне могу расстаться.

Нет, он не то чтобы изменился в лице, побледнел и заметался, но ему явно не хотелось брать больше, чем всегда. Может быть, он просто знал материальный эквивалент своей честности, а расставаться со мной ему не хотелось? Эта провокационная мысль только усугубила мою настойчивость, он взял четыре.

И более я никогда его не видел. Я о пропаже не жалел, я восхищен был, как приятель-циник тонко понимает психологию. Но почему такая мысль ни разу не возникла у меня? Впоследствии я на такой вопрос уже спокойно мог ответить.

А пока – еще одна печальная история. Давным-давно когда-то, много лет тому назад, с тремя приятелями вместе навещал я время от времени знаменитого автора «Интервенции» Льва Исаевича Славина. Мы по очереди завывали ему свои стишки, он нас всегда хвалил, а нам рассказывал об Ильфе, об Олеше, о Багрицком, и сердца наши то замирали сладко, то учащенно бились в предвкушении собственной литературной состоятельности. Были мы молодые, наглые от застенчивости и почтения, веселящиеся ни от чего, поскольку пенились собственным шампанским. Нас поили чаем с булками, поэтому бутылку мы то приносили с собой, то распивали для пущего куража при подходе к дому. Там нам было интересно и уютно. Тонкой и едкой грустью сочились все истории Льва Исаевича, только мы, кретины, объясняли это лишь возрастом и мудростью.

А в это время появилась рукопись книги Аркадия Белинкова о Юрии Олеше. Белинков просидел в лагере двенадцать лет и чудом выжил, был невероятно этот человек талантлив и одной высокой страстью одержим: ненавидел он советскую систему до такой каленой ярости, что со временем не выдержало сердце. Это уже в Америке случилось, – уехав, он затеял там журнал под единственно любезным ему названием – «Колокол».

Книга его о Юрии Олеше была безжалостной, горькой и пронзительно точной. И не зря она потом в подзаголовке называлась историей сдачи и гибели русского интеллигента. Убедительно и зримо в ней показывалось, кем обещал и не сумел стать Юрий Олеша, как эпоха согнула, надломила и скрутила его талант и личность. Тонко и едко, словно кислотой по металлу, вытравлены были черты зловещего времени, жестоко убивавшего в людях самый дух вольной игры и вольной мысли. Уважение к таланту и печаль по нему пронизывали рукопись, невзирая на ее беспощадность и прямоту, щемящей интонацией безжалостного понимания.

Рукопись попала на отзыв ко Льву Исаевичу Славину. Мы к тому времени уже ее отрывками читали, и мэтр дал нам посмотреть свою рецензию.

Она была уничтожающей наотмашь. Ядовито-остроумная, насыщенная умом и чувством, эта маленькая статья по виртуозности разящих замечаний казалась сочиненной молодым и яростным полемистом, а не тем усталым, сильно выцветшим и поэтому вяло-снисходительным стариком, каким был наш любимый хозяин. Возвращая рецензию, я осмелился почтительно сказать, что вряд ли стоило так заведомо хоронить явно талантливую книгу, ведь любая мысль имеет право на существование, если она действительно мысль, да к тому же так блестяще изложенная.

– Я сперва тоже подумал, – медленно ответил Славин, – почему за этот отзыв меня так пылко благодарят всякие издательские подонки. Но мне кажется, что действительно неверны все линии книги. Всё было в жизни Олеши не так, вовсе по-иному в проявлениях и не так неумолимо шло на спад. Совершенно не так! – тут он повысил голос, начиная волноваться, и все дружно замяли разговор.

На душе у меня было смутно и тяжко. Снова рушилась черно-белая картина моего мироздания. Впервые в жизни обнаружил я, что замечательные люди могут быть враждебны друг другу и для убийства книг и мыслей совсем не обязательно участие заведомых мерзавцев. А чуть позже понял я, что самого себя и свою творческую судьбу защищал этот сильно траченный эпохой старый человек, так некогда блестяще начинавший, столько обещавший и не смогший. Оттого и разум, и душа его восстали дружно и искренне против рукописи, судившей его сверстника. Вполне искренне, совершенно не осознавая подоплеки. Охраняя себя и свое душевное равновесие. Оправдывая собственную жизнь. А потому и не случайны были даже молодые яростные интонации отповеди: прожитые годы встали на защиту памяти о себе.

Я думаю, что именно после этого накинулся я жадно на прочтение всего, что можно было прочитать о механизмах нашего душевного устройства. А можно было – крайне мало. Поэтому так хочется мне поделиться крохами, случайно достававшимися мне, я со старанием лепил из них картину мира.

***

И потрясла меня – иного слова не найти – маленькая книжка знаменитого некогда психиатра Бехтерева (я после о нем повесть написал) – «Внушение и его роль в общественной жизни». Речь в этой книжке шла о воздействии на нашу психику слова. Поддержанного мимикой, интонацией убежденности, ссылками на заведомый авторитет, эмоциональным запалом, лестью – всем, что порождает в нас доверие к услышанному. То есть создает взрыхленную почву, на которой семена внушающего слова прорастут как будто собственным мнением, отношением и чувством. Ибо «слово вторгается в психическую сферу, как тать, и производит в ней роковые последствия». (У меня сохранилось много цитат из этой вышедшей в начале века книги.) Внушение оказывают люди друг на друга не только словами. А еще поступками и действиями, знаками симпатии и отвращения, любви и страха. Внушение попадает в мозг помимо разума – в этом его главное отличие от убеждения. Когда нам говорят нечто, привлекая факты, доводы, резоны и аргументы, то есть открыто обращаясь к разуму, мы всегда можем заметить про себя: мы убедились в пользе, в истинности, в неизбежности только что услышанного. Но сплошь и рядом человек оказывается обладателем понятий или мнений, о которых, если вдруг его спросить, ответит нечто смутное и недоуменное. Кто-то говорил, что это так, а не иначе; все поступают или думают именно так; общеизвестно, что это хорошо (или плохо); принято у всех считать таким образом. И всё. И это полная правда. Потому что, например, все нормы и понятия человеческой жизни, поведения и общения в ней, вся картина устройства мира (а состоять она может из одних лишь мифов и легенд) – это сплошь недоказуемые истины, внушенные нам в раннем детстве, податливом внушению, как губка.

Внушение незримо содержится в любом общении людей друг с другом. Любая речь (поступки точно так же) таит в себе семена внушения, которые сгинут или прорастут в зависимости от нашего отношения к этому человеку.

Внушают родители – детям, учителя – ученикам, врачи – пациентам, ораторы – слушателям, собеседники – друг другу, вниз и вверх по всем цепочкам социальных, родственных, интеллектуальных, любовно-дружеских, любых человеческих взаимоотношений. «Не замечая того сами, мы приобретаем в известной мере чувства, суеверия, предубеждения, склонности, мысли, даже черты характера от окружающих нас лиц, с которыми мы чаще всего общаемся».

А всё внушенное нам в детстве – это почва, на которой вырастет понятие об авторитете, то есть о тех, кому можно и нужно верить, чьи слова будут восприниматься в дальнейшем как непреложные и как бы исходящие от собственного разума, хотя «проникли они с заднего крыльца, минуя парадный ход сознания». Ибо авторитет – ключ от этого черного хода, а форму ключа с детства определило общество, семья, приятели, даже какие-то порой случайные встречные.

И дальше мы всю жизнь подыскиваем себе людей, на мнение которых можно ориентироваться. Отбор производится подсознательной, но все-таки логикой, и ее возможно воспроизвести. Ну, приблизительно так:

он с очевидностью желает мне добра;

общеизвестно, да и. видно, как он умен и сведущ в том, что говорит;

он увлечен, он убежден, уверен, говорит открыто и явно искренне;

это совершенно совпадает с тем, чего я, в сущности, и сам хочу;

он симпатичен, прозорлив и проницателен;

ему верят все вокруг, нелепо быть исключением;

я не уверен, я колеблюсь, плохо осведомлен, а это – явный профессионал.

И всякое тому подобное. . Поэтому во все века любой – от мелкого торговца до великого духовного пастыря – настаивает прежде всего на том, что желает добра и выгоды, что знает нечто, что уполномочен свыше и что безусловно одобряем кем-то,, кто является заведомым авторитетом.

Обращенное к человеку слово если не всегда действует внушающе, то все же проникает и хранится где-то. Поэтому яд медленного внушения от слов Яго постепенно проникал в душу Отелло, отсюда правота гнусного наставления «клевещи, клевещи, что-то останется», отсюда неодолимо западающий в разум сухой остаток любой проповеди и любого внушающего нажима. Особенно одетого в факты (даже подтасованные), особенно горящего убеждением и пафосом (даже бенгальским), особенно подкрепленного авторитетом (даже умышленно раздутым).

До сих пор я вспоминаю с благодарностью ту выцветшую обветшалую книжку, до сих пор я помню ослепительное чувство счастья, охватившего меня в процессе чтения. И наплевать мне было, что я читал элементарные, давно общеизвестные азы, что лишь моим дремучим невежеством объяснялась та высокая радость постижения, которую я испытывал. Мне и сейчас не стыдно, что произошло это со мной в том возрасте (уже под тридцать), когда давным-давно пора было открыть глаза. Не стыдно потому еще, что знаю сверстников, с которыми и посейчас того не случилось.

После второй мировой войны психологи толпами кинулись изучать загадки фашизма, и сила внушения была далеко не последней в перечне их интересов к феномену массового безумия. До империи советской не дотягивался в ту пору их интерес, а я меж тем наткнулся на статью о поразительных (на мой, конечно, личный взгляд) экспериментах. Вот, судите сами.

Получает человек фотографию и слышит от психолога просвбу дать словесный, устный портрет изображенного на фотографии преступника. Человек старательно всматривается и рисует довольно яркий образ:

«Этот зверюга понять что-то хочет. Умно смотрит и без отрыва. Стандартный бандитский подбородок, мешки под глазами, фигура стареющая, массивная, брошена вперед».

А вот другой человек получает фотографию ученого и тоже рисует устный портрет:

«Черты лица крупные, правильные. Голова большая, лоб высокий и широкий, настоящий лоб ученого. Взгляд и выражение лица его говорят о том, что он напряженно и мучительно решает какую-то проблему».

Следующий человек делает устный портрет изображенного на фотографии героя:

«Очень волевое лицо. Ничего не боящиеся глаза смотрят исподлобья. Губы сжаты, чувствуется душевная сила и стойкость. Выражение лица гордое».

Отрывки из такого же устного описания портрета писателя:

«Это лицо человека, любящего детей и пишущего для них… Человек с такими глазами, должно быть, хорошо знает и любит жизнь, людей».

Надо ли вам говорить, проницательный читатель, что это были описания одной и той же фотографии? И только крохотная, без нажима привнесенная деталь предварительного внушения меняла восприятие диаметрально, с легкостью, от плюса до минуса.

И нельзя не вспомнить чью-то давнюю печальную шутку, что мозг – это орган, которым человек только воображает, что мыслит. Мы напичканы таким количеством шаблонов, стереотипов, мифов, прописных истин, безусловных канонов и стандартов (но кто успел их нам внушить? когда?), что жизнь почти не требует мыслительных усилий. Дивное место есть у драматурга Шварца в его «Драконе»: там, где выясняется, что архивариус Шарлемань, хотя умен и образован, так начинен стереотипами, что ум и образованность нисколько не участвуют в его картине жизни. Он радуется, например, что город порабощен привычным драконом, ибо простодушно убежден, что лучший способ пережить драконий Деспотизм – это иметь собственного, уже известного дракона, поскольку в жизни без дракона всё равно не обойтись. И более того, он благодарен дракону, ибо в незапамятные времена тот избавил город от цыган, которые плохие и опасные люди: они враги любой государственной системы, их песни лишены мужественности, а идеи разрушительны. Но бедный Шарлемань, как быстро выясняет собеседник, за всю свою жизнь не видел ни одного цыгана, а всё это некогда проходил в школе – уже, конечно же, во времена дракона, позаботившегося о курсе обучения.

Но чтение мое продолжалось, и на иные грани нашего устройства натыкался я с не меньшим интересом.

***

О человеческих характерах написано довольно много: вся мировая литература. По книгам всех веков и всех народов непрерывной чередой проходят храбрецы и трусы, волевые и рохли, податливые и упрямцы, замкнутые и общительные, добрые и злые, весельчаки и угрюмцы, хитрецы и прямодушные, щедрые и скупцы, распахнутые и скрытные, волки и овцы, энтузиасты и скептики, бараны и пастыри, желеподобные и порохо-образные, просто в конце концов шустрики и мямлики. Разделить это обилие на типы и классы, запереть буйное многообразие человеческих черт в клетки типов и видов – хрустальная мечта психологов, ибо для них познать – это прежде всего распределить по полочкам. Для ученого соблазн классификации неотступен, как для монаха – вожделение.

И попыток таких было достаточно. Начались они еще со времен мудреца Теофраста (друга Аристотеля, между прочим) – он и ввел слово «характер» в обиход (от греческого «черта, примета, признак»). То были очень, очень древние времена. Даже, возможно, еще древнее. Мир только просыпался для самопознания, присматриваясь к себе утренними глазами. Теофрасту удалось описать несколько десятков типичных характеров, увиденных умом зорким и нескрываемо насмешливым. По всей видимости, Теофраст мог позволить себе остроумие без оглядки на остракизм.

Вышел причудливый набор: лицемер, деревенщина, низкопоклонник (это в третьем веке до новой эры!), нравственный урод, разносчик новостей (болтун и говорун – отдельно), святая простота, рассеянный, брюзга, недоверчивый, тщеславный, неряха, гордец, народник (то же, что демагог) и несколько других.

А после множились и множились подобные попытки. Я некогда поймал себя на том, что мне это читать не очень интересно. Я жарко и целеустремленно был готов тогда читать лишь то, что объясняло (хоть чуть-чуть) остро ощутимое мной торжество зла, глупости и душевного некроза на одной шестой части планеты. И ни о чем другом мне даже думать не хотелось, я попался. И было мне не важно, что бреду я ощупью по тем путям, которыми давно уже прошли наверняка все те, кто мог этим свободно заниматься.

Однажды я наткнулся на понятие, впервые подвернувшееся мне. И мигом задрожал во мне охотник.

Я прочел, что в нашем разуме, душе, во всем, что образует личность, есть некая система ценностей. Для нас имеет ценность (разную) всё-всё, что окружает нас и в нас имеется: предметы и люди, события и явления, интересы и потребности, цели и средства, идеи и мысли, цифры и факты, знания и чувства, законы и правила, честь и достоинство, традиции и привычки, успех и престиж. Личная значимость их для каждого – это и есть ценностная мера. А всё перечисленное – не просто смесь, а располагается по иерархии, поскольку ценности на то и ценности, чтоб быть не равными друг другу. Вот, например, одна всем известная, из глубокой древности дошедшая ценностная мера: «Платон мне друг, но истина дороже». Из этой знаменитой фразы (приписывается она Аристотелю) с отчетливостью видно, что соизмеряться в смысле ценности может всё на свете. И у каждого такая лесенка – сугубо индивидуальна.

Забавно, что именно о ценностных сравнениях идет речь во множестве пословиц, поговорок, советов и сентенций. Если присмотреться, многие из них противоречат друг другу, но в этом и состоит народная мудрость. Каждый черпает из этого колодца только то, что ему внутренне созвучно. Именно поэтому так разнятся наши личные решения задач о синице в руках и журавле в небе, одном битом и двух небитых, больше или лучше, тьме низких истин и возвышающем обмане, ста рублях и стольких же друзьях. Отсюда же и ценностные мены: полцарства за коня, первородство за чечевичную похлебку, душу за молодость или богатство, учителя за тридцать сребреников, жизнь за свободу или честь, а то и мельче (потому и чаще) – совесть и порядочность за некую житейскую удачу.

Прожитые года меняют порядок на этой лесенке. Вот о себе могу сказать, что битого за двух небитых не возьму, поскольку знаю с некоторых пор, что битый хоть и приобрел житейский опыт, но в тяжкой ситуации теперь он менее надежен, ибо помнит боль побоев. А в отношении другой рекомендации могу сказать скептически, но честно: предпочел бы пятьдесят рублей и пятьдесят друзей.

Но это мелочи, а главное из этого понятия открыло мне глаза на грустную и страшную картину: если убеждением, обманом, страхом и внушением перевернуть систему ценностей, переменить ее, то человек становится способен делать что угодно, оставаясь человеком только внешне. Примеры даже приводить не надо, их в Германии, России и Китае хватит на еще несколько поколений изумленных исследователей.

А я пока что двинусь дальше. Расскажу про то, что я у социологов нашел. Не знаю, кто из них так ловко прочитал Шекспира («мир – театр, а люди в нем – актеры»), что из этого создал отменную призму для понимания наших душевных механизмов.

Есть известная незатейливая история о том, как поздно вечером люди расходились из театра, обсуждая на ходу только что виденный спектакль.

– Ужасные, бездарные декорации, на их фоне тянет вешаться, а не любить, – сказал художник.

– Свечи жгут на сцене, а кругом бумага, – поддакнул инженер по технике безопасности.

– В таких костюмах естественно, что люди терпят неудачи, – сказал портной.

– Он рохля и растяпа, – прошептал юный мужчина, решительно шевельнув усами.

– Это просто безобразие допускать такое на сцене, – возмущалась мать, ища сочувствия у дочери.

Но у той в затуманенных глазах еще мельтешил герой, и его обликом поверялся знакомый Петя.

– Вы обратили внимание на эту фразу в начале второго акта? – спросил один философ другого. – Из-за нее стоило ставить весь спектакль.

– Не стоило, – возразил философ поумнее, – ибо вся пьеса о прямо противоположном.

Супруги средних лет шли молча. Она сожалела, что пять лет назад упустила такую же ситуацию, а он сокрушенно размышлял над шуткой второстепенного резонера: «жена – пила, если муж – бревно».

И, улыбаясь, уходил полнеющий чиновник. Он-то знал, что такие проблемы решаются не пылкими дебатами, а тихим и спокойным совещанием вдвоем-втроем за плотно прикрытой дверью.

В нехитрой истории этой – точная модель того, как разно мы воспринимаем всё на свете в зависимости от собственной жизненной ситуации и положения среди других людей (читай – роли).

А любой из нас играет в своей жизни множество ролей. Семейную, дружескую, служебную, гражданскую, национальную, возрастную, ситуационную и разные другие. А каждая из перечисленных тоже состоит из нескольких, прихотливо связанных друг с другом. Муж, отец, брат, кормилец, родственник – далеко не полный набор одной только семейной роли. И так во всех, смешно перечислять, любой из нас неповторим в обилии играемых им жизненных ролей.

В каждой роли – свой набор прав и обязанностей, привилегий и ограничений, льгот и нагрузок, возможностей и ожиданий, гарантий и обязательств, суверен-ностей и зависимостей, выигрышей и потерь, теневых и светлых сторон. Иные из таких ролей расписаны без нас от и до, иные играются на импровизации, во многих мы всего лишь статисты, хотя произносим длинные монологи и активно включены в интригу.

Не случайно в языке такое изобилие чисто сценических ассоциаций и напоминаний: не ломай комедию, не строй трагедию, всяк сверчок знай свой шесток, взялся за гуж – не говори, что не дюж, не в свои сани не садись, свято место пусто не бывает, любишь кататься – люби и саночки возить, в чужой монастырь со своим уставом не лезь – и тому подобное неимоверное количество сентенций и советов о роли человека среди людей.

О, как срастается человек с теми из ролей своих, что приносят ему разные блага и льготы, доставляют удовольствие и сладко щекочут чувства! Расскажу еще одну историю из одиссеи Вити Браиловского.

На последнем этапе дороги в ссылку оказался он в тюрьме большого областного города. Уже он спал на нарах в камере, когда в час ночи подняли его и срочно повели – к начальнику тюрьмы, как объявил надзиратель. Комната, куда его доставили, явно не была служебным кабинетом, на столе стояли вазы с фруктами (возможно, это были миски, а не вазы, но фруктовый ассортимент был), а также сок был и еще какая-то снедь. Начальник тюрьмы в полной форме с погонами майора по-домашнему сидел у стола и пригласил присесть своего постояльца.

– Угощайтесь, Виктор Львович, – радушно пригласил он, словно всё это происходило не в тюрьме. – Ведь вот, смотрите, времена какие настали: ученые к нам приезжают…

Витя удержал при себе мысль о том, в каком качестве эти ученые приезжают, но начальник тюрьмы спохватился сам и сразу перешел к делу.

– Вот я слышал, Виктор Львович, – сказал он так же добродушно и расслабленно, – что если у человека мать – еврейка, то он по еврейским законам тоже еврей…

– Безусловно, – подтвердил заключенный, сразу поняв, к чему всё клонится.

– Но если этот человек, например, работает начальником тюрьмы, – развивал свой вопрос начальник тюрьмы, – то может ли он надеяться, что и в Израиле получит должность начальника тюрьмы?

От такого вопроса даже многоопытный и мудрый Витя чуть остолбенел, а его собеседник, не дожидаясь ответа, длинно рассказал, как он (чисто к примеру, Виктор Львович) недавно разбил свою машину и ему мгновенно и бесплатно ее починили, да еще радовались, что к ним обратилась такая персона – ведь никогда не знаешь, как повернется жизнь, а тут уже есть такой знакомый.

– Видите ли, – сказал Витя с сожалением, – тут ничего нельзя гарантировать начальнику тюрьмы, о котором вы спрашиваете. В Израиле тюрем мало, а какая это должность отличная, вы знаете лучше меня, так что скорей всего и там уже нет ни одной тюрьмы с пустой вакансией начальника. Боюсь вас обнадеживать…

– Вот в том-то и дело, – грустно протянул майор. Тут разговор их прервался, потому что кто-то пришел и что-то прошептал – очевидно, у майора кто-нибудь был поставлен на шухере, – и продолжать расспрашивать о своих перспективах он побоялся. Но огорчен был нескрываемо.

И я его понимаю. Тут у нас в Израиле живет невероятное количество людей, у которых в памяти до сих пор кровоточат места, где оставленные ими роли срослись с личностью. О, это были наверняка прекрасные роли! И даже наугад мне стыдно их перечислять. Не столько их, верней, а то, что было с ними связано в той жизни, где за ролевые льготы и радости расплачивались изменением души.

Воплощения человека в его разных ролях ничему не удается уподобить. Цветок завязывается в плод, гусеница становится бабочкой – но это жизненное развитие, а человек способен и к деградации. Хамелеон? Частный и плоский, хотя очень распространенный пример. Янус, бог войны и мира, ссоры и примирения, даже входа и выхода, – только двулик, а потому примитивен и для сравнения не годится. Чуть поближе мифологический старец Протей, сколь угодно меняющий свои обличья, но остающийся самим собой. Он тоже, впрочем, не годится, ибо прост. А человек, он сам собой остается далеко не всегда, он сплошь и рядом с переменой роли меняет свою личность, и порой неузнаваемо и часто сам того не замечая. Нет для человека образа-сравнения, он бесподобен в своих возможностях. Равно как высоких, так и низких.

Что это я, собственно, распелся?

Не случайно.

Затеявши рассказывать, как открывались у меня глаза на мир (люди приличные такое называют автобиографией духа), я вспоминаю с благодарностью каждые новые очки, сквозь которые мне что-то удавалось рассмотреть. Я искренне обрадовался, начав понимать душевную раздвоенность моих бесчисленных знакомых: добрые, чистые и мудрые люди (за столом на дружеских кухнях), они днем вели прямо противоположный образ жизни, и несходимость эту многие переживали очень тяжело. По пьянке начинал мне вдруг рассказывать талантливый ученый, что занимается он чистой наукой, и не его вина, что результат империя использует в военных целях. И понимал он, что на самом деле врет и что его по-черному употребляют, но так ему хотелось этого не знать! Душевные страдания таких людей стал называть я комплексом неполноцел-кости, помочь им я не мог никак. Когда философы (я знал таких) пошли в маляры и стали ремонтировать квартиры, когда в лифтеры и кочегарами в котельные стали подаваться разные гуманитарии, – я понимал их: им невыносима была роль, которую предоставляло людям их профессии подло устроенное общество.

Во мне тогда растаяла иллюзия, что просто по случайности пока что к власти не пришел некий порядочный и умный человек, который сможет что-то изменить. Поскольку роль меняет человека, а наоборот – гораздо реже. Мне тогда еще попалась некая восточная притча – она была именно об этом.

В клетке, говорилось в этой притче, сидят запертыми люди и обезьяны. Люди жаждут выйти, разумеется, но ключ от клетки находится у обезьян. Люди умнее и находчивей, люди способны сговориться, и они нашли бы способ отобрать у обезьян заветный ключ, но вот беда: человек, взявший в руку этот ключ, тут же превращается в обезьяну.

И лучше ничего я не читал о нашей жизни в те загадочные годы. И разумеется, немедленно принялся писать книгу. Потому что мне тогда казалось, что книги на людей влияют. Что поделаешь, я умственно созревал слишком медленно.

А еще мне было очень странно, что мы как-то выживаем, сохраняя в себе нечто, позволяющее нам общаться и смотреть в глаза друг другу. И когда я прочитал, что именно над этим день и ночь в нас трудятся некие специальные душевные механизмы, то счастлив был, как Исаак Ньютон в тот миг, когда на голову ему свалилось яблоко. Но я сперва одну историю тут должен рассказать.

Году в шестидесятом это было. Мне однажды утром строго заявила мама, что я уже инженер и стыдно мне ходить в таком пальто. И даже странно ей, сказала мама, что какие-то девушки идут со мной в кино и вообще приходят на свидание со мной, не замечая, как я неприлично по нынешнему времени одет. Такие, значит, девушки, сказал отец. Да, но хорошие девушки могут обратить на это внимание, возразила мама. Выяснилось, что соседка сообщила родителям, что появились польские необыкновенно малой стоимости пальто, и она сама такие видела вчера. Мне дали эту сумму и категорически послали за пальто. А ночевал у нас приятель мой из Ленинграда, он был в командировке, всё это происходило в субботу, мы отправились вдвоем.

По-моему, давно уже в Москве не существует Минаевского рынка.. По дороге к Марьиной Роще было некогда это грязное торговое пространство. А вокруг него теснилось неисчислимое количество дощатых сарайчиков, в которых были крохотные магазины с чем угодно. Для начала мы с приятелем выпили чего-то разливного, быстро повторили и теперь готовы были искать загадочное польское пальто. Мы обошли пяток таких палаток (все они именовались «Промтовары»), и в одной из них так долго простояли у прилавка, заболтавшись о чем-то, что пожилая Берта Марковна (или Руфь Самойловна, повсюду торговали там евреи и еврейки) нас подозрительно спросила, чего именно хотят молодые люди. Я объяснил ей то, что знал от мамы, и она сказала ласково:

– Так это же не здесь! Идите через три палатки по другому ряду, там торгует Борис Львович, у него импорта больше, чем за границей.

В палатке, нам указанной, висели ватники и прочая производственная одежка, никаких пальто там не было. А красивый седой Борис Львович грустно и негромко разговаривал через прилавок с каким-то маленьким старичком. Я подошел к нему вплотную и сказал интимно:

– Здравствуйте, Борис Львович, мне надо польское пальто за шестьдесят рублей сорок восьмого размера.

Он косо глянул на меня и холодно сказал:

– Иди в примерочную.

Я тупо продолжал стоять на месте.

– Иди в примерочную, я тебе сказал, – повторил Борис Львович. – Дай договорить.

– Ладно, – сказал ему собеседник, – обслужите молодого человека, им в этом возрасте не терпится.

И вышел.

Я протиснулся в похожую на шкаф примерочную, в ней было зеркало и еще одна дверь, в нее ушел Борис Львович. И через мгновение возвратился с пальто. По тем временам и по моим запросам за такую мизерную цену – это было чудо. Я надел пальто, и Борис Львович, видя в зеркале мое лицо, сказал мне с гордостью:

– Вот видишь? И чтоб я так жил, на сколько денег у меня хорошего товара.

Я засмеялся. Я был счастлив. Я даже не знал, что так люблю красиво одеваться. Борис Львович высунулся, поманил моего приятеля, и мы свободно уместились в шкафчике втроем.

– Тебе сейчас я принесу костюм, – сказал Борис Львович. – У тебя нечастый размер, ты такого сроду не найдешь.

Костюм явился столь же немедленно, и у приятеля лицо стало таким же, как у меня. Он робко спросил о цене, она была такой же мизерной, как у пальто. Что все тогда ходили в таких дешевых одежках из братских стран народной демократии, я обнаружил позже. А сейчас я занят был кошмарной мыслью, что нас приняли за каких-то знакомых и вот-вот последует разоблачение. Но ведь отнять пальто он уже не может, думал я. Лишь в этом шкафчике, где он стоял ко мне вплотную, рассмотрел я, что он нисколько не моложе того ушедшего старичка. А Борис Львович негромко у меня спросил:

– Кто вас прислал?

– Наум Семенович, – ответил я, ни на мгновение не задержавшись. Что еще я мог ответить? И по-снайперски попал. Так новички, присевшие за стол впервые, выигрывают в рулетку.

– Ой, Наум, Наум, – слегка запричитал наш благодетель. – Он помог мне сделать поминки по отцу, который мне приснился ночью и сказал: «Борис, ты почему не делаешь по мне поминки?»

Мы вытиснулись из примерочного шкафчика, и старик стал заворачивать наши покупки. Приятель конфузливо сказал, что у него с собой нет этих денег и что он может привезти их через час. Борис Львович сунул ему в руки перевязанный пакет и пояснил ворчливо:

– У меня что же – нету совести, чтоб я вам не поверил?

Он вышел из-за прилавка, чтобы проводить нас.

– А Наума очень любит мой зять Слуцкий, – сказал он.

– Поэт? – спросил я, обалдев от изумления. В те годы я обожал стихи Слуцкого и знал десятки наизусть.

– Какой поэт?– презрительно поморщился старик.– Мой зять играет на аккордеоне. Его знает вся Москва, его зовут со свадьбы на свадьбу, и он столько ездит, что уже даже не играет.

Старик стоял сейчас на месте, где стоял его собеседник, и прерванный моим приходом разговор вдруг явно вспомнился ему. Он помрачнел и горестно сказал в пространство:

– Нет, мы живем не зря. Мы так затем живем, чтоб наши дети поняли, что им так жить нельзя.

И с этим мы ушли. А то последнее, что говорил старик, в меня запало навсегда и ожило, когда я стал читать о подсознательных психологических защитах, помогающих нам выжить в этом мире.

Мы все живем, годами нарушая собственные представления о нравственности. Если взять библейские хотя бы заповеди, то разве только «не убий» останется для большинства из нас покуда не преступленной. «Не укради» – еще туда-сюда (я лично не безгрешен), что же касается категорического запрета желать жену ближнего своего, то пусть любой, кто в этом чист, придет и кинет в меня камень. Но дело даже не в библейском перечне, мы часто совершаем нечто, чего сами долго бы стыдились. Если бы помнили. Или вдруг не нашли причин, которые оправдывают нас. А неприятности, которые мы доставляем людям? А житейские нечестности и стыдные слабости, которыми богата жизнь любого? А несправедливости, мимо которых мы проходим каждый день, не оглянувшись? А как мы ухитряемся переживать (и невозвратно забывать) наши потери, неудачи и утраты? Почему, наконец, мысль о неизбежной смерти нам не отравляет жизнь ежесекундно?

Когда читать я начал о подсознательных психологических защитах, имя Фрейда (первооткрыватель – он) и все его работы были за глухой стеной молчания и табу. Собирал я крохи и обрывки, всех расспрашивал, какие-то ловил случайные статьи – к тому я это вспомнил, что недавно видел курс обыденных учебных лекций о защитах, и обидно стало мне, что мы за знания азов простейших непомерную платили цену.

А механизм психологических защит по сию пору неизвестен, только все согласны, что он есть. Он охраняет наше равновесие душевное, он борется с нападками тревоги, успокаивает совесть, поддерживает самоуважение, утишает и стирает боль обид, потерь и ущемлений, превращает поражения в победы.

А чтоб не разливаться соловьем, я лучше сухо перечислю несколько приемов и ходов этих защит. Психологи уже давно их обозначили.

Вот первый. В нас является вдруг мысль, в которой – объяснение и оправдание поступка, могущего вызвать стыд и муки совести, душевную печаль и угнетенность; но мелькнула эта мысль – и всё покрыто мягким флером толкования. И вмиг объяснены (понять – простить):

и трусость (иного выхода не оставалось, так разумней, плетью обуха не перешибешь, я еще понадоблюсь для светлых дел);

и бесчеловечность (надо было так для общей пользы, а другие это сделали больней бы);

и нечаянная подлость (я хотел как лучше, но последствий недопонял, это можно всё исправить, сам он виноват, ему отчасти это по заслугам);

и нечестность (никому от этого не хуже, а от выгоды своей только дурак уходит, почему это должно другим достаться?);

и корысть любого толка (все так поступают, я ради детей, а не на ветер);

и апатия бездушной лени (всё равно ничем и никому не поможешь, так устроен этот подлый мир, и ничего в нем не исправишь);

и множество подобного,"что без покрытия защитой сильно отравило бы нам жизнь и светлый образ "я" подпортило, чего никак нельзя, ибо ущерб душевному здоровью.

Рациональная спасительная мысль может прийти незамедлительно, а может – много позже. Так один из тех, кто предал декабристов – Ростовцев (очень после помогал он тем, кто возвратился: такая плата за прошлое – тоже один из видов защиты) – стал впоследствии творцом идеи о двух видах совести: одной для личного, частного употребления, а второй – передоверенной начальству для руководства при служении отечеству. Немыслимо эта идея расцвела в двадцатом веке, миллионы тонких душ осеняя благостным покоем.

И куда ни глянь в нашем веке, всюду лихие остроклювые орлы горестно жалуются Прометеям (перед тем, как приняться за печень), как им неприятна и душевно тяжела их работа, но послал их сам Зевс и ослушание немыслимо. И каждый Прометей жалеет их (как недавно жалел Гефеста, который приковывал его к скале и тоже горько плакался о своей низкой участи), слегка стыдясь, что самим фактом своего существования доставляет орлу такое угрызение совести.

Арсенал защит велик и поразительно многообразен. Черты своего характера, непригодные к осознанию (уж очень будет неприятно и тоскливо), стыдные мотивы своих поступков очень легко увидеть в окружающих, испытывая радость от личной душевной чистоты. Эта проекция – зоркое выявление и осуждение в окружающих своих собственных неприемлемых черт. И совершается интереснейшая подмена: наличие бревна в собственном глазу лишь помогает нам рассмотреть соломинку в глазу у ближнего.

Кто жалобней и чаще хитрецов и выжиг сетует на всеобщую неискренность, криводушие и алчность? Кто громче упрямцев жалуется на тупую неподатливость окружающих? Да разве я упрям? Это упрямы несогласные со мной. Все до единого. Просто я прав, а они упрямы, как ослы. Уж и не знаю, из каких соображений.

Я эгоист? А кто не эгоист? Оглянитесь вокруг себя. Каждый выживает как умеет, дрожа за себя, как за какую-то немыслимую ценность. Я по сравнению со всеми – голубиная душа, дурак и жертвенный альтруист.

А кому верят лжецы? А властолюбцы, карьеристы и стяжатели – как они любят говорить о том, как все вокруг рвутся к деньгам и карьере!

Я хам и грубиян? Вы посмотрите на других. Среди таких проявишь мягкость – сразу же ее сочтут за слабость, горло вмиг перегрызут, голову оторвут и в глаза бросят.

В чересчур ярких и нескромных проявлениях своей личности громко и азартно обвиняют современников те, кто с наслаждением так же проявил бы собственное лицо, но не имеет его или не решается, подсознательно верно представляя его качество.

«Все вокруг терпеть меня не могут, ищут только случая нагадить, я лишь вынужденно защищаюсь», – вполне искренне и убежденно говорят люди с нетерпимым характером, скандалисты, склочники и неудачники агрессивной масти.

А можно вообще все черты, присущие своему характеру, но опасные для самоуважения, оптом возложить на окружающих – иной, например, расы или нации, – а тогда любые поступки станут трактоваться как вынужденные меры предосторожности и самообороны. Так, американские психологи вполне всерьез утверждают, что стабильно хорошее моральное самочувствие и высокое самоуважение почти любого американца объясняется привычным переложением:

хитрости, корыстолюбия, пронырливости и групповой солидарности в ущерб справедливости – на евреев;

а лени, беспечности, суеверия, невежества, нечистоплотности и распущенности – на негров;

отчего американец постоянно находится в прекрасном самочувствии далеко не худшего из людей.

Искренние, честные, открытые, сострадательные и доброжелательные люди именно такими видят окружающих, оценивают их по собственным стандартам (Пушкин: «Отелло не ревнив, скорее он доверчив»), а потому вечно проигрывают тем, кто ломится в хозяева жизни, заведомо относясь к людям как к собственным отражениям. Яго же не верит никому, играя в жизнь, как в карты с человеком, безусловно способным передернуть, и отсюда его жизненный успех.

Короче говоря, читатель: скажи себе вслух, что особенно раздражает тебя в других, к чему ты особенно приметлив и чувствителен, и ты познаешь, кто ты сам.

Я вспомнил, как расстроился, прочтя этот совет впервые. Ибо всегда я в людях замечал порывы трусости и алчности, а также скупость, черствость и скользкую душевную ненадежность. Вот я каков на самом деле, горестно подумал я тогда, наука знает, ей видней, а мне придется жить с этим печальным пониманием своего пакостного истинного лица.

И забыл уже на следующий день. Поскольку вытеснение – еще одна наша прекрасная защита. Мы вполне искренне не видим (а увидев – забываем) то, что может тяжким грузом лечь на душу. Невероятно изощренны наши выборочные слепота, глухота и забывание. Но именно они позволяют нам выжить в этом мире. Так, мы вдруг не помним ничего о предстоящем неприятном деле, о недавних даже поражениях и ошибках, стыдных уступках, слабостях и некрасивых помыслах – защита нашего душевного покоя заботливо и быстро вытесняет их на самое дно сундука памяти. Всё, что тревожит, угрызает совесть и смущает душу – от постыдных будних мелочей до страха смерти, – прячется защитами от нашего сознания, как острые предметы от ребенка прячет мать.

И если мы не видим нечто очевидное и что-то не хотим понять (ибо чревато и опасно), то мы отнюдь не слепы и не слабы разумом, а просто видим всё через очки неких концепций и идей, которые нам позволяют понимать и видеть в ином свете, легко толкуя белое как черное и наоборот.

Это защиты одаряют нас спасительным равнодушием к тому, что прямо нас не касается. А чтоб как можно большим сделалось это пространство нашего безразличия, сужается у человека поле его интересов и былого любопытства. И вне этого поля оказывается всё, прикосновение к чему чревато опасностью, болью сострадания и сочувствия, уколами совести, страхом и горьким ощущением бессилия. Так приспосабливаемся мы абсолютно ко всему, что происходит вокруг, спокойно плывя по течению собственной безмятежной жизни.

Это защиты помогают нам перенести почти любую невзгоду с помощью спасительной мысли «могло быть хуже», и наше воображение немедленно и подробно перебирает возможные варианты худшего, служащие теперь утешением. Не зря кто-то давно уже заметил, что мысли о невзгодах, которых по случайности избежал, – сами по себе могут сделать человека счастливым.

Это защиты помогают человеку убежать и скрыться от реальности, даря искренние увлечения, занятия и страсти, как бы переключая всё внимание его из мира, полного опасностей, в благостную атмосферу личного мирка.

У многих именно отсюда – коллекционерство, альпинизм, бесчисленное множество причудливейших хобби, которые на самом деле служат страной лотоса для разума и духа, не способных слишком долго выносить реальный климат жизни.

Это именно защиты порождают мысли и сентенции, устремленные к одному: душевному равновесию, понимающей невозмутимости, беспрекословному приятию всего, что посылает нам судьба:

Если не можешь делать то, что нравится,

пусть тебе нравится то, что делаешь.

(французская пословица)

Приравняй свои притязания к нулю,

и весь мир будет у твоих ног.

(кто-то из древних)

Лучше плыть по течению добровольно.

(Станислав Ежи Лец)

Данный текст является ознакомительным фрагментом.