VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VII

Последние стихотворения Лермонтова совпали по времени с первыми стихотворениями трех молодых поэтов, которым суждено было занять очень видное место в истории русской лирики. Имена Полонского, Фета и Майкова могли бы, впрочем, совсем отсутствовать в обзоре лирики, современной Лермонтову, так как талант этих художников развернулся во всей своей силе гораздо позже, в конце 50-х и 60-х годов, когда нераздельный их триумвират стал под знамя «чистого» искусства и, сам того не замечая, обратился в поборника очень определенной «тенденции» в литературе. Но и в начале 40-х годов, в дни своего зарождения, лирика Майкова, Полонского и Фета имела известную эстетическую стоимость, мимо которой нельзя пройти ввиду особенностей того настроения, которое в этой лирике выражалось. Это настроение еще раз подчеркивает одиночество лермонтовских мотивов в современной ему песне.

Трудно найти более безобидное, спокойное и миролюбивое настроение, чем то, которое развертывается в песнях Полонского, Фета и Майкова, этих трех юных восторженных созерцателей красоты – будущих «бойцов» за идеал незлобивого искусства. Ноты резкие, полемические ворвались в их песню позже, и тогда только настоящая тревога оскорбленного жреца искусства овладела их сердцем. В 40-х годах они только радовались, глядя на мир Божий и на красоту, которая в нем разлита. И странно! Только что умолкшая речь Лермонтова не будила в них никакой тревожной мысли и не манила их сердца. Они остались равнодушны к этой поэзии диссонансов, и одна лишь мелодия бытия долетала до их слуха.

Если рассматривать лирику Полонского, Майкова и Фета в ее целом, то легко у каждого из этих художников отметить особую чеканку стиха и особое пристрастие к тем или другим поэтическим обобщениям житейских явлений. Одного больше интересует философский смысл житейских мелочей, другого больше прельщают пластические очертания жизни, третий – импрессионист, который ничего сам не ищет и ждет, пока набежит впечатление, настроение или образ. Эти характерные черты в лирике Фета, Майкова и Полонского можно при тщательном анализе подметить и в их ранних стихах, но первые стихотворения наших эстетов в общем очень друг на друга похожи: во всех песнях видна юная радость и юный восторг, сознание художника, что он поэт Божию милостью и, как осененный благодатью, имеет право весело и уверенно смотреть в лицо жизни. Грустные ноты есть, так как в жизни грусть неизбежна, есть даже довольно повышенная скорбь о разных нравственных неустройствах бытия, но такая отзывчивость поэта не двоит ни его мысли, ни его чувства: он уверен в себе и в людях.

Полонский в ранних стихах (1840–1845), как и в позднейших, обнаружил большое любопытство художника, и все серьезное в жизни, и всякая мелочь в ней приобретала в его поэтической отделке особую прелесть интимной сердечности, с какой поэт привык относиться ко всему, в чем он чувствовал правду сердца и ума. Любящая и беззлобная муза диктовала ему этот поэтический дневник, куда он, как юный странник в первые дни своего странствования, заносил все без разбора: песню русского ямщика, встречу с погибшим, но милым созданием, портрет обольстительной Диамеи, беседу с ангелом-хранителем, рисунки цветов; ночной дозор золотого месяца, проповедь Бэды, монологи Магомета, стихи из Корана, народные преданья, лепестки сказок, обломки Эллады, рассказы волн, ночные голоса в горах Шотландии.

Жизни лучшие мгновенья,

Сердца жаркие мечты,

Роковые впечатленья

Зла, добра и красоты;

Все, что близко, что далеко,

Все, что грустно и смешно…

Во всем этом калейдоскопе явлений, видений, ощущений и настроений художник угадывал поэтический смысл, и о нем думал он, когда говорил так красиво:

Для созерцающих очей

И для внимающего слуха

Доступен тайный образ духа

И внятен смысл его речей.

Конечно, и «демон сомненья» был одним из первых, кого поэт встретил на заре своей юности. С обычной ему искренностью Полонский рассказал нам, как без боренья и тревоги, как просто он избежал его искушений:

И я сын времени, и я

Был на дороге бытия

Встречаем демоном сомненья;

И я, страдая, проклинал

И, отрицая Провиденье,

Как благодати ожидал

Последнего ожесточенья…

Когда молитвенный мой храм

Лукавый демон опрокинул,

На жертву пагубным мечтам

Он одного меня покинул…

И вот среди мятежных дум,

Среди мучительных сомнений

Установился шаткий ум

И жаждет новых откровений…

Весь мир открыт моим очам.

Я снова горд, могуч, спокоен —

Пускай разрушен прежний храм,

О чем жалеть, когда построен

Другой?..

И как велик мой новый храм,

Не рукотворен купол вечный…

Все гении земного мира,

И все, кому послушна лира,

Мой храм наполнили толпой,

Гомера, Данте и Шекспира

Я слышу голос вековой.

Теперь попробуй, демон мой,

Нарушить этот гимн святой,

Наполнить смрадом это зданье!..

Фет, который к 1840 году успел издать целый сборник стихотворений («Лирический пантеон» Москва), тот мог про себя сказать, что он, и в эти опасные юные годы, ни с каким демоном не встречался. Во всю свою долгую жизнь этот большой художник оставался неизменно певцом своих личных эстетических эмоций, без всякой попытки ввести в сферу своего поэтического созерцания какой-либо, даже самый несложный, этический вопрос. Никакая тревога не могла прорваться в стихах поэта, потому что ее не было в его душе в минуту творчества. И не только тревоги избежал этот утонченный эстетик – он сторонился и от всего эффектного, грандиозного, сильного, словно опасаясь, что эти стороны жизни заставят его сердце биться не так ровно и спокойно, как оно привыкло. Правда, в самые ранние годы творчества в его стихах попадались изредка отзвуки ходких тогда «романтических» мотивов и пересказы романтических баллад, но это увлечение прошло очень скоро, и наивное, какое-то младенческое, настроение возобладало в его поэзии и не покинуло его до самой смерти. Даже в описаниях природы, которую Фет так любил воспевать, он не дал ни единого резко колоритного, мрачного или грозного пейзажа – точно так же, как и в любовных песнях, которые он не уставал писать во всех ключах, он не дал ни одного образца истинно страстной и кипучей песни. Все подернуто какой-то дымкой, и все мотивы пьесы сыграны как будто с неизменно нажатой левой педалью. Отовсюду на поэта веет весельем, и сам он не знает, что будет петь, но только чувствует, «что песня зреет». «Ухо его, как будто не слушая, слышит», и умеет он «пробегать в уме все невозможно-возможное, странно-бывалое». Необычны ассоциации его идей и совсем неожиданны его образы:

Как мошки зарею

Крылатые звуки толпятся;

С любимой мечтою

Не хочется сердцу расстаться.

Но цвет вдохновенья

Печален средь буднишних терний;

Былое стремленье

Далеко, как выстрел вечерний.

Но память былого

Все крадется в сердце тревожно.

О! если б без слова

Сказаться душой было можно!

Большинство стихотворений Фета надо ценить именно как смелую попытку сказать словами то, что хотелось бы сказать без слов, одной душою. И все многочисленные противники Фета были несправедливы к нему, когда искали в его стихах чего-нибудь ясно определенного и ясно выраженного. Взятая в целом, его поэзия, несомненно, проникнута определенной пантеистической мыслью, и в его стихах можно при желании вычитать даже целый философский трактат – как это неоднократно и пытались сделать его восторженные поклонники; но взятые порознь, эти стихи должны были производить впечатление чего-то совсем от общей жизни оторванного, чего-то исключительно личного. В конце 50-х и в 60-х годах поэзия Фета, как известно, стала мишенью нападок и насмешек, и поэт спустился со своих поэтических высот и ввязался в спор на самую едкую общественную тему. В 40-х годах стихи Фета опальными не были, и критикой они были встречены благосклонно, как хорошее обещание. За этими стихами признали и музыкальность, и искренность, и наивность. Многих могла поразить и еще одна особенность этой молодой лирики, а именно: полное отсутствие в ней юмора, сарказма, какого-либо смеха и какой-либо тревоги. Для современника Лермонтова и его эпохи отсутствие этих черт в психике поэта было очень знаменательно.

Всех этих ценных граней человеческого духа мог читатель не досчитаться и в том довольно объемистом сборнике стихов, с которого в 1842 году Аполлон Майков начал свою литературную деятельность. На первых же страницах поэт признавал себя сыном своего времени и говорил, что он не желал бы жизни без волнения:

Мне тягостно ее размерное теченье.

Я втайне бы страдал и жаждал бы порой

И бури, и тревог, и вольности святой,

Чтоб дух мой крепнуть мог в борении мятежном,

И, крылья распустив, орлом широкобежным,

При общем ужасе, над льдами гор витать,

На бездну упадать и в небе утопать.

Это юношеское желание поэта, однако, не исполнилось. Мятежное борение осталось Майкову чуждо, если не считать тех стихов, в которых поэт сердился. Но и сердиться Майков стал значительно позже, в годы иконоборческой ереси шестидесятников.

Художник с большим дарованием и мастер стиха, Майков был одарен удивительным чутьем ко всему пластичному и умел придавать своим стихам такую образную форму, которая производила на читателя впечатление почти что зрительное. В глубины человеческой души поэт спускаться не умел или не хотел, тайники своей собственной души также берег от чужого глаза и особенно глубокими философскими мыслями не задавался. Из всех идей общего порядка Майков с юных лет облюбовал всего больше идею патриотическую и общехристианскую. Уже в первом сборнике стихотворений он начал вырисовывать красивую картину кончины языческого мира и его борьбы с христианством («Олинф и Эсфирь») – ту самую, которая потом в «Трех смертях» и в «Двух мирах» стала истинной жемчужиной русской поэзии. И уже по первому наброску этой величественной картины было ясно, что художник пластик и язычник возьмет верх над художником христианином, моралистом и сентименталистом. Как в былое время Шатобриан, так и Майков, воспевая христианство, оставался в душе жрецом античной красоты, истинное чутье к которой он один получил в наследство от Пушкина. Действительно, в первом сборнике своих стихов молодой поэт являлся преимущественно в античном одеянии, со всеми атрибутами жреца античных богов, в которых он, конечно, не верил, но перед бесстрастной красотой которых он стоял на коленях. Красота была бесстрастна, и бесстрастно было и ее отражение в стихах Майкова. Глубоко скорбных мотивов античной мысли, равно как и Прометеева огня, в стихах Майкова не было – была лишь попытка, и притом очень удачная, взглянуть на современный мир ветхими очами – т. е. попытка не смотреть на то, что бросалось в глаза всем современникам.

Рядом со стихами Лермонтова эта подновленная старая песня звучала молитвой – только не христианской, а языческой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.