VI

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

VI

Гораздо большей известностью, чем все только что поименованные лирики, пользовался в 30-х годах Бенедиктов. Он имел широкий круг почитателей, которые ставили его выше Лермонтова и удивлялись в его стихах обилию «мыслей». Но мыслью лирика Бенедиктова блистала менее, чем какими-либо другими своими качествами. Бенедиктов был искусный стихотворец-пиротехник, который ценил в стихе более всего внешний блеск рифм и размера. В погоне за этим блеском Бенедиктов на свой страх создавал новые слова и новые обороты речи, и часто та искра поэзии, которая в его душе горела, гасла под риторикой вычурных сравнений и слов.

Не должно, впрочем, к этому недостатку в стихотворениях Бенедиктова относиться так строго, как к нему отнесся в свое время Белинский, который в увлечении читателя Бенедиктовым видел прямое доказательство мало развитого эстетического вкуса. Как-никак Бенедиктов из всех наших лириков тех годов был самым красивым и сильным выразителем патетического подъема души. Он хотел настроить читателя возвышенно и пробудить в его душе величавое чувство почтения к святому таинству вдохновения. Приблизить читателя к этой тайне поэт пытался, однако, не размышлением, глубоким и строгим, не пробуждением истинного чувства, а способом более внешним: он словами и образами хотел наглядно изобразить красоту, разлитую в природе и в жизни человека. По его мнению, достойное описание этой красоты должно было заменить ее истолкование, и человек в простом созерцании красоты мог уловить ее сущность. Идя этой дорогой, Бенедиктов избегал несложных интимных тем и подстерегал и наблюдал человека всегда в те минуты, когда он чем-нибудь восхищался.

Предметом его собственного восхищения в большинстве случаев была природа с ее неисчислимыми величественными красотами и тайнами. Бенедиктов любил описывать небеса, горы и моря, причем всеми этими разнообразными картинами он иллюстрировал, в сущности, очень однообразное личное настроение восторга. Чтобы передать это настроение читателю, поэт нагромождал сравнения на сравнения, придумывал эпитеты громкие и цветистые и стремился придать своему стиху особенную плавность и звонкость. Что в погоне за такими эффектами он впадал часто в вычурность и риторику, это – верно, но нередко картина получалась очень колоритная и эпитет был нов и образен. Читателю передавалась та восторженность, которая ни на мгновение не изменяла поэту. Такая восторженность исключала даже попытку пытливой мысли проникнуть в тайну величественного явления:

Повсюду прелести, повсюду блещут краски!

Для всех природы длань исполнена даров.

Зачем же к красоте бесчувственно-суров

Ты жаждешь тайн ее неистовой огласки?

Смотри на дивную, пей девственные ласки:

Но целомудренно храни ее покров!

Насильственно не рви божественных узлов,

Не мысли отпахнуть застенчивой повязки!

Доступен ли тебе ее гиероглиф?

Небесные лучи волшебно преломив,

Раскрыла ли его обманчивая призма?

Есть сердце у тебя: пади, благоговей!

И бойся исказить догадкою твоей

Запретные красы святого мистицизма!

[ «Природа»]

Наряду с природой предметом благоговейного поклонения поэта была и женщина, воспетая им в стихах, которые современникам казались слишком страстными. Но именно страсти в этих любовных стихах Бенедиктова не было, а было лишь любование эффектами красивой женской внешности. Интимного, глубокого чувства поэт не умел выразить, но пленить картиной красивой женской позы, красивого женского тела он умел. И он опять восторгался и придумывал эпитеты и сравнения. И такой восторг был, кажется, ему дороже самой любви, так как любовь, как он выражался, была лишь «капля яду на остром жале красоты» («К М-ру»).

Глубоких, запутанных и тревожных, этических или философских тем Бенедиктов касался редко и никакого своеобразного освещения им не дал. Патриотические, религиозные и исторические темы мелькают на страницах его лирических стихотворений, но опять лишь в форме красивых сравнений и картинок – патетичных, но без всякой тревоги.

Между певцом и миром нет тесной связи: певец так высоко поставлен над всем твореньем, что только с самим собою во всем мире он может и должен считаться:

Бездомный скиталец – пустынный певец —

Один, с непогодою в споре,

Он реет над бездной, певучий пловец

Безъякорный в жизненном море;

Все вдаль его манит неведомый свет;

Он к берегу рвется, а берега нет,

Он странен; исполнен несбыточных дум,

Бывает он весел – ошибкой;

Он к людям на праздник приходит – угрюм.

К гробам их подходит – с улыбкой;

Всеобщий кумир их ему не кумир —

Недаром безумцем зовет его мир!

Он ищет печалей – и всюду найдет;

Он вызовет, вымыслит муки,

Взлелеет их в сердце, а там перельет

В волшебные, стройные звуки,

И сам же, обманутый ложью своей,

Безумно ей верит и плачет над ней.

Мир черный бранит он и громы со струн

Срывает карающей дланью:

Мир ловит безвредно сей пышный перун,

Доволен прекрасною бранью;

Ему для забавы кидает певец

Потешные планы на мрамор сердец!..

Врагов он находит, – но это рабы,

Завистников рой беспокойных;

Для жарких объятий кровавой борьбы

Врагов ему нету достойных:

Один, разрушитель всех собственных благ,

Он сам себе в мире достойнейший враг!

[ «Певец»]

Такая высота исключает, конечно, всякую глубокую сердечную тревогу. Тревога вызывается близостью к жизни, а где близость заменяется созерцанием на расстоянии, там дана уже полная возможность успокоения:

Так смертный надменный, земным недовольный

Из темного мира, из сени юдольной

Стремится всей бурей ума своего

Допрашивать небо о тайнах его;

Но, в полете измучив мятежные крылья,

Упадает воитель во прах от бессилья.

Стихло дум его волненье.

Впало сердце в умиленье —

И его смиренный путь

Светом райским золотится,

Небо сходит и ложится

В успокоенную грудь.

[ «Буря и тишь»]

Бенедиктов был, несомненно, такой «умиленный» пред красотой и «успокоенный» поэт, который только во внешнюю отделку своего стиха, в его ритм и метафоры вносил большую смелость и новизну.

Отделкой стиха блистала и довольно популярная тогда графиня Ростопчина – друг юности Лермонтова. Ее стихи были благосклонно встречены даже строгой критикой, и они заслуживали этого признания своей простотой и искренностью. Позднее, к концу 40-х годов и в начале 50-х, поэтесса увлеклась политикой, в которой, конечно, не могла разобраться, и песня ее утратила тот наивный характер, который составлял главную ее ценность.

Наивна была лирика Ростопчиной в том смысле, что она без претензий, откровенно отражала мечты и грезы идеалистически настроенной женский души.

Это был не первый пример, когда русская женщина выступала в литературе, но среди редких образцов женского поэтического творчества это был образец самый удачный. Поэтесса была очень образованной женщиной, прошла хорошую литературную школу и, несомненно, владела стихом. Недостатком могла показаться лишь известная узость ее поэтического кругозора, но именно эта узость и сохраняла за песнью Ростопчиной ее оригинальность и ее несложную искренность.

В ранней молодости, как видно из признаний в «Дневнике девушки» – в этом очень удачном образце русского психологического романа старого типа, – Ростопчина, конечно, не избегла романтических искушений: она увлекалась Байроном, певцами мировой скорби, но их искушению не поддалась настолько, чтобы начать подражать им: скорбь и тревога этих мрачных душ была ей чужда, и она очень определенно высказала свое осуждение поколению Вертеров и Чайльд-Гарольдов. Она писала:

Мне жалко вас, скучающих и бледных,

Земли непрошенных, взыскательных гостей,

Богатых опытом, а радостями бедных,

Живущих наобум, без жизни, без страстей…

Вы смотрите надменно, без участья,

На братьев, свыкшихся с их долею земной;

Вы наслажденьями пресытились – а счастья,

Слепцы! не поняли холодною душой!

Вам в тягость жизнь… вы небом недовольны

На вас сам Бог не угодил!

Бессильные! в других вам видеть больно

Богатство воли, чувств и сил!

[ «Болезни века», 1848]

Быть может, это стихотворение и было продиктовано раздражением на события знаменательного 1848 года, но и раньше в сердце Ростопчиной для всякого недовольства жизнью было мало места – уже в силу религиозного склада ее души. Эта религиозность подсказала ей много искренних песен, и в числе их несколько красивых гимнов в честь Святой Девы Марии. Конечно, про Ростопчину нельзя было сказать, как она говорила про одну свою знакомую:

Ты Серафим святого рая,

Под ликом дольного жильца!

Графиня была во многих смыслах истинно «дольним жильцом» со всеми великосветскими привычками, симпатиями, взглядами и страстями, но надо признать, что особого ущерба эти классовые тенденции ее вдохновению не принесли. Часто и красиво она описывала балы, за излишнее пристрастие к которым ее упрекал еще Белинский; любила она комфорт и в поэзии. Но помыслы ее летели все-таки за пределы светского круга и витали над этой дольней сферой. Она нередко жаловалась на свое одиночество среди светской толпы, и кажется, судя по некоторым ее стихам, что одной из причин такого одиночества было ее выступление в роли «сочинительницы», как тогда говорили.

Надо отдать графине Ростопчиной справедливость: она не была слепо влюблена в свое сочинительство, и нанизывая с большой охотой рифмованные строки, она, радуясь похвале, все-таки боялась ответственности. «Я нахожу», – писала она, —

Вы превозносите во мне то дарованье,

Которого печать случайно я ношу.

Нет! Не горит во мне святое вдохновенье,

Ни гений, ни талант в удел мне не даны,

Не избрало меня в поэты Провиденье

И лавры вечные не мне обречены:

Нет, сильно чувствуя, я просто выражаю

То думы, то мечты, то горести свои;

Я в искренних словах пыл сердца изливаю,

Бумаге предаю всю исповедь души.

Нет! Песней выспренных вы от меня не ждите,

Луча поэзии во мне вы не ищите,

Я женщина… и женскою душой

Могу возвыситься любовию одной…

Я славы не ищу – и даже не желаю,

Пишу не для нее…

[ «Дневник девушки», XII, IV, 1842–1850]

Хоть с большим преувеличением, но Ростопчина в этих стихах сказала правду: она была больше женщиной, чем поэтессой, в том смысле, что поэтическое воссоздание чисто женской психики было ей дороже, чем всякие иные поэтические горизонты. Ее лучшие песни были все-таки песни любовные со всеми оттенками девической и женской грусти вообще, с большой примесью мечтательности, томности, скорби о пережитых сердечных бурях и грозах, о «бесчарной» молодости и с нескрываемым интересом и любовью к единоборству с искусителем и соблазнителем, поджидающим свою жертву на балу или в гостиной.

Раба ты, женщина, когда сама полюбишь,

И царствуешь, когда любима ты! —

говорила графиня, и в большинстве ее любовных стихов очень грациозно развивался этот красивый афоризм (как, например, в знаменитом романсе «Когда б он знал, что пламенной душою»). Иногда поэтессе казалось, что она простилась с своими мечтаниями, что она примирилась с неизбежным разладом мечты и действительности, что для нее прошла пора побед и тщеславия и одна только мысль, спокойная и грустная, осталась ей в утешение. Но ни на какой мысли эта мечтательница не могла успокоиться; ее всегда привлекало томительно сладкое, неопределенное и грустное, что составляет прелесть воспоминания и надежды.

Графине Ростопчиной пришлось однажды заговорить о том, «как должны писать женщины», и в той характеристике женского творчества, которую она дала, кроется, несомненно, личное признание и оценка собственного вдохновения. «Я люблю», – писала Ростопчина, —

чтоб лучших снов своих

Певица робкая вполне не выдавала,

Чтоб имя призрака ее невольных грез,

Чтоб повесть милую любви и сладких слез

Она, стыдливая, таила и скрывала;

Чтоб только изредка и в проблесках она

Умела намекать о чувствах слишком нежных…

Чтобы туманная догадок пелена

Всегда над ропотом сомнений безнадежных,

Всегда над песнею надежды золотой

Вилась таинственно; чтоб эхо страсти томной

Звучало трепетно под ризой мысли скромной,

Чтоб сердца жар и блеск подернут был золой,

Как лавою вулкан, чтоб глубью необъятной

Ее заветная казалась нам мечта,

И как для ней самой, для нас была свята;

Чтоб речь не полная улыбкою понятной

Слезою теплою дополнена была;

Чтоб внутренний порыв был скован выраженьем,

Чтобы приличие боролось с увлеченьем,

И слово каждое чтоб мудрость стерегла.

Да! женская душа должна в тени светиться,

Как в урне мраморной лампадки скрытой луч,

Как в сумерки луна сквозь оболочку туч,

И, согревая жизнь, незримая, теплиться.

[ «Как должны писать женщины», 1840]

Если таков был взгляд поэтессы на свое творчество (а стихи Ростопчиной написаны почти все по этому рецепту, за исключением тех, к которым примешана политика), то ожидать, что в этом творчестве прорвется сильная страсть или буря чувств и мысли – напрасно.

Стихи Ростопчиной были вполне беззлобной и безмятежной лирикой, и даже в друге своей юности, в Лермонтове, она любила, кажется, больше интимного, спокойного и веселого собеседника, чем смелого и мрачного поэта:

«Но лишь меж нас», – говорила она, —

лишь в тесном круге нашем

Самим собой, веселым, остроумным,

Мечтательным и искренним он был.

Лишь нам одним он речью, чувства полной,

Передавал всю бешеную повесть

Младых годов, ряд пестрых приключений

Бывалых дней и зреющие думы…

Лишь меж нас, —

На ужинах заветных, при заре,

Он отдыхал в беседе непритворной,

Он находил свободу и простор,

И кров как будто свой, и быт семейный…3

Данный текст является ознакомительным фрагментом.